Воспоминания
Шрифт:
И тогда то единственное, что довлело:
– Что слыхала о нем? Жив? Только правду говори…
– Говорю правду: не знаю. Достоверного – ничего.
(Недостоверен был слух, что «какой-то Эфрон расстрелян
в Джанкое». Кем? Никто не знал. И не знал никто, который из двух Эфронов, там бывших: оба красавцы и оба темноволосы. Не родственники. Позднее стало известно, что слух был ложен.)
Марина замкнулась в настороженном горе, и о Сереже мы замолчали обе.
Из Марининых ран – всей череды ее юности – судьба книжных стольких героев, кумиров ее, а в 1906 году – судьба лейтенанта Шмидта, эта была самая тайная,
И в стороне и от этого – прямо из котла нужды и заброшенности прожитых без Сережи и меня лет – падали искрой в пепел дома слова о друзьях:
– Понимаешь, жалели за то, что я, пиля дрова, себе прорезала платья. За платья жалели! Не за время, которое
я тратила на дрова, у стихов отнятое! И так многие – стоя жалели и сокрушались, глядя на мой хаос, на всю мою жизнь, вместо того чтобы взять из рук пилу – попилить, пока я допишу акт одной из моих пьес о Казанове… В общем все, почти все оказывались «петухивами». (О Петухине я тебе расскажу.) – И. спешно, то есть так: – Был мальчик, маленький. Отца и мать убили, он стоял один в кроватке | (на Украине) и молился за папу и маму – «и за моих петухив» (петухов – по-малороссийски). Это – первоначально. Потом это слово уже стало нарицательным, воплощая все искаженное, ненастоящее: петухивное. Можешь его увидеть у меня | в бывшей столовой – висит на стене, – пойдем!
Мы встали. Марина зажгла коптилку. На стене в | состоянии взметанности торчал невообразимый остаток чего-то: мебели? полки? крючка? держалки для полотенца? покрытое клоком когда-то темно-серого цвета диккенсовского тумана, явление казалось люто воплощенной фантастикой. Фантазией трагического уродства. При свете коптилки от него падала на стену огромная уродливая тень.
– Не узнаешь? Лиса – когда-то! Чучело. Остов. Шкуру продала. Нашлись покупатели! (Интонацией надменной иро- | нии.) Все продала, что брали. Мамин портрет, помнишь! В гробу! Страшный. Хотела я – раму, пыталась выдрать его – | но так вделано, точно склепано. Так и отдала с рамой. Старьевщик брал с сомнением. Все смотрел. «Старик? Нехороший старик!» Не догадался, что лицо мертвое!
Тон Маринин был – как полет с горы. В нем, в смехе, сопровождавшем его, был холодок – к слушателю (в данном случае – ко мне), вызов и – равнодушие.
– Ничего не жаль, не надо! Фотографий наших в рамах – 1 реликвий мне – нет!
Затяжка, другая. (Отрицанье суда над собой!) Я стояла, пораженная зрелищем метаморфозы. И не подымался голос к укору. Ясный императив бесплодности сказать держал мой рот крепко. Как понял наблюдающий глаз Марины мое 1 молчание – не сумею сказать.
И был еще один жест, замеченный днем, – полуотсутст-вующая ужимка? с которой, почти не участвуя в говоримом, Марина, вдруг уставя куда-то глаза, потирая руку о руку, 1 как некое невнятное резюме, звучавшее похоронным маршем, произносила слова, совсем дико в ее рту звучавшие: «…Такие делишки…» В какой дали она была от тех, при ком их впервые сказала, и от тех, при которых шло повторение столь чужеродных «слов».
Мне виделся день осени, почти жаркой, когда четыре года назад, в свой приезд ко мне (в город далекий, где и она хотела со мной остаться, в Максовом городе, где мы жили с ней за несколько
Та же ночь. Дети спят. В темную, проходную к ним, комнату притворена дверь. Лежим рядом на Маринином диване; когда-то он был крыт рыжим полотном; теперь оно слиняло, смеркло, стало цвета старых шкафов и шкатулок. Над нами – Сережин портрет в богатой раме. Он полулежит в шезлонге, в белой рубашке с отложным воротом, смуглый, юный; яркие, огромные глаза глядят в комнату, в которую он столько раз входил. Глядят из того неведомого далека, которое зовется разлука, молчание о потерявшейся, затихшей судьбе. Так затихает звук. Так затих наш день.
Спят дети – Сережина дочь и Борисов сын, и в простлавшейся темноте майской ночи, успокоившейся после небывалого ливня, все отступило, стало нереально. Какие-то иные измерения скользнули в окно, распахнутое над летним двором и с потухшими окнами.
Голос Марины в ночи кажется глуше, что-то в нем от теней затонувшей в сумраке комнаты:
– Понимаешь, Ася, это были двое чудных юношей. Два друга. Совсем разные! Павлик Антокольский, чем-то напоминающий Павла Первого, некрасивый (прекрасен!), тонкий легкий, стремительный, актер, режиссер. Чудесные стихи у него! А Юрий Завадский, актер, тоже красавец. Высокий, светлый. Талантливый в каждом движении – увидишь его в
«Принцессе Турандот», достану тебе через Павлика контрамарки, пойдем с Андрюшей. Наша дружба – та, тех дней -длилась какие-нибудь недели, но это был совершенный сон! Мы почти не расставались. Просто не выходило расстаться! Мы теперь редко видимся, жизнь метет, как метель, но это были друзья настоящие… Слушай – Завадскому:
Я помню ночь на склоне ноября.
Туман и дождь. При свете фонаря
Ваш нежный лик – сомнительный и странный…
Знобящий грудь, как зимние моря,
Ваш – нежный лик при свете фонаря…
Огонек папиросы жадно загорелся в темноте, Марина продолжала:
– А вот это примерно того же времени:
Мой путь не лежит мимо дому – твоего.
Мой путь не лежит мимо дому – ничьего…
А все же с пути сбиваюсь (особо – весной!).
А все же по людям маюсь, как пес под луной.
Она сказала стихи до конца.
И на одном дыхании, просто, как неизбежное сейчас, здесь: Сереже -
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке
Коньками по льду и кольцом на стеклах,
– И на стволах, которым сотня зим…
И, наконец, – чтоб было всем известно!
– Что ты любим! любим! любим! – любим!
Расписывалась – радугой небесной…
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной!
Под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала имя…
Но ты, в руке продажного писца Зажатое!
Ты, что мне сердце жалишь!
Не проданное мной! Внутри кольца!