Воспоминания
Шрифт:
– Недели через две, если зайдете ко мне на работу, я постараюсь узнать…
Мой кивок, и выходим, и за нами затворяется дверь.
Память ведет меня далее, на несколько лет вперед.
Виноградов пережил неприятности по службе, уже не был директором бывшего Румянцевского музея. От его матери, случайно ее встретив, я узнала, что он тяжело, нервно, болел – но нашел выход в связях с литературой, возобновил юношеские опыты и увлеченно пишет большую историческую вещь.
Однажды я шла по Моховой, после работы. Мне навстречу шел Толя. Кивая, ускоряя шаг, даже раскрыв руки в приветствии, «Асенька! – сказал он, беря меня под руку,
ласково поворачивая идти с ним. – Наши будут так рады… Мама… Увидите моих детей… Идемте пить чай с тарусским вареньем!»
Мы пошли. Он жил в другой квартире, недалеко.
Лицо сестры шло пятнами. Мать глядела мне прямо в глаза. Жена тревожно взглядывала на мужа. Только дети баловались, толкая друг друга, и их не останавливал Толя…
Над столом царило тяжелое молчанье. Жизнь, наклонясь над нами, глотала неповторимый миг.
…Тот подросток с вышитым воротом парусиновой рубашки, его подлинные голубые глаза… Вечер в саду Добротвор-ских, гирлянды цветных фонарей с зажженной свечой, и я, семилетняя, пьющая этот таинственный взгляд – первая встреча!..
Но уже вскочив, легким шагом окружая сидящих, я трепала по голове Толю.
– Ну, а теперь, – сказала я смеясь, – положите мне варенье из крыжовника! Оно из вашего тарусского сада?
…И годы – до отъезда моего из Москвы – я бывала у Виноградовых.
…И вот еще один нырок мой в прошлое. С восьмилетним сыном вхожу к человеку, которого мы, Марина и я, любили первой любовью в декабре 1909 года (М. Ц. «Вечерний альбом»), – к Нилендеру. Живет вдвоем с Соловьевым.
Вхожу, улыбаюсь, представляю сына, жму руки, какие-то посторонние люди, немое изумление в том, как изменился -мелькнул за дверью Соловьев – за лет… двенадцать? что не видела его: совсем другой человек! ничего даже сходного! Зоркий взгляд (боковой!) в сторону Владимира Оттоновича -вижу, узнаю, тот же!.. А здороваясь, не гляжу и не вижу его: раболепное служение застенчивости. Это бы перенести можно: Тургенев? Лаврецкий и Лиза! (Перенесла же она, в эпилоге, в монастыре – встречу!) О, круче! Непереносимость фальши, ненужность встречи! Отвращение (вся шерсть – дыбом) к любезности, нет, не то слово… к сострадательности, с которой встречает тебя когда-то любивший, тебя, постаревшую, с сыном, прошедшую годы нужды… Это желание – помочь! Накормить! То, что в другом месте тронуло бы, сгорело, тут… как в «Эрос и Психея» – тем канделябром сжечь этот сострадательный дом! Накормить! Тщета. Один раз накормить!!! Не спасая от голода – завтра! Пожалеть! Какая фальсификация чувства! Ту, которую когда-то любил!.. К горлу клубок – цветаевская гордыня… может быть, и бернацкая кровь – той, двадцатисемилетней бабушки?.. Каким-то лассо тоски нежданно обертывается час. И, может, ушла бы до чая, до накрытого нам стола, если б опять не застенчивость (несовпадение накала тайных чувств с нищетой какого-то «действия»).
Но другое зрелище заняло душу – в комнату вошел друг Нилендера – когда-то с Мариной его видели у Виноградовых… но ничего общего с тем обликом!
«Совсем другой человек! Даже ничего сходного!.. С серебряной головой (волосы Владимира Соловьева), с черносеребряной бородой Гаршина, с гаршинскими страдальческими глазами. Видение человеческой муки (умерла дочь, ушла жена) среди стесняющихся, рассуждающих, путающихся в себе – нас… И тогда, обведя взглядом комнату, вдруг -облегчающий вздох! Окна, двери, стол, полки книг… Словно бы с потолка – свет или музыка? Все размыкается, легко и согласно, просто, и летучей мышью в угол – гордыня! Какой позор только что был во мне! Пылал пламенем… Дружеский хлеб, хлеб сочувствия и помощи, священный – хотеть его оттолкнуть!
Гляжу ясно на соловьевского друга, он уже стоит рядом. В последний раз мы виделись в 1912 году, девять лет назад, на вокзале, мой отъезд
– Ася… – Смотрит проникновенно и просто, неисчерпаемым взглядом… Желтые глаза, те, треугольники бровей, резкая тень у щек… Нилендер!
Горькая ирония, с которой в тот вечер говорили они о Толе Виноградове, показывала, что его песенка среди друзей спета: он был мне рассказан, как отъявленный карьерист, больного самолюбия и душевного тщеславия человек. Уже дошла к ним весть о моем визите к нему, о сказанном им позднее: «Мне в библиотеке нужны не юбки, а штаны». Не помню – Соловьев или Нилендер – старались мне отсоветовать идти к нему, как собиралась, на службу. Но я хотела попытать судьбу. Моя прежняя «власть» над ним в долгие годы нежной нашей дружбы заявляла свои права. С трудом верилось, что Толя действительно откажет мне… в работе! Зная, что я – вдова, что у меня сын. И опять: отказать мне в настоящей беде неустройства после того, как папа много лет продвигал его, студента из бедной семьи!
…И в от ночь, и я пишу сказку. Что я помню о ней, одной из годами потом любимых моих сказок? Увы, ни фабулы, ни хотя бы всех действующих лиц.
…Старинная Германия. (В памяти жива только строчка: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль».) Людвиг? Любовь к этому имени (мамин «Людвиг II Баварский»), В сказке оно было дано персонажу романтическому – скрипачу, который сходил с ума. Его сестра, кроткая диккенсовская Ильзе, и злая колдуньеобразная бабушка, фрау Ленора, шьют на продажу кукол. Дошитые куклы оживают (я это знала по своим ночам с ними!). Глаз – второй, – переглянувшись с первым, зажег только что бывшую бессмертность того -смыслом, и уже не ком тряпок в руке, а существо… Немного жутко перед рассветом в зеленоватом предутреннем небе, с коптилкой. Москва просыпалась, над крышами шли дымки, подымаясь в розовые облака, и Москва-река плыла окской зарею… Но никто (уже раза три была на рынке) – хоть народ любовался моим искусством! (брали в руки, ахали, качали головами, щупали сияющие сказкой платьица, камзолы, головные уборы) – никто не открывал кошелька. Чтоб эту сверкающую красу себе в дом – ни одной копейки! И я решила больше не шить кукол ночами и раздать Андрюше и Але к их дням рождения и к елке – всех моих волшебных детей: пары китайцев, принцев, принцесс, крестьянина и
крестьянку – шварцвальдцев, и мальчика с девочкой в старинных нарядах (не то Фрейбург, не то Невшатель, Тироль…) и пуститься в путь с Людвигом – скрипачом, мечтающим продать свое новое пальто, чтобы кинуться в воплощающуюся мечту – Италия и Никколо Поганина! О, он его непременно там встретит, хоть тот уж давно умер, хоть доктора всего мира сказали бы, что Людвиг сошел с ума…
Куклы были готовы. Старуха собиралась их нести на рынок, но корзина, в которую она, их собрав, положила, оказалась пуста! Узнав о своей судьбе быть проданными, куклы бежали…
Сказку пришлось прервать: до утра оставалось немного, а идти завтра не в чем, самодельные тряпичные туфли порвались в лоск, – надо было кончать начатые: уже скроен и сшит верх из двойной коричневой тряпочки и у картонной толстой подошвы наращены – на нее пришиты шпагатом -в два ряда, чтобы выше подошвы были, – «каблуки». Веревочка, начатая в середине, обходит себя туго, кругами, глаз упоенно следит, через всю усталость, как плавно толстеет «каблук», и радостные руки спешат – игла, наперсток, суровые нитки – благообразить (первая уж к концу!) подошву – все лучше и лучше шью! К Марининому рожденью преподнесу ей крепкие, новые туфли! Когда я докончила вторую подошву и пришила к обеим верх, было утро. По Москве-реке шли небывалые краски. «Жизнь трудна, но она прекрасна!» – сказала я себе. И от туфель тоже нельзя было оторвать глаз!
…Я уснула, ненадолго, а сказка во сне продолжалась, за куклами шла погоня… Площадь св. Марка и голуби. Так отчетливо… но скрипач превратился в Толю, мест в библиотеке не было, и там, где стоял только что лев на колонне, была комната красноармейского корпуса, и не злая, а добрая старуха читала, водя пальцем, какое-то незнакомое слово…
Когда я в тот день вошла во двор между военных корпусов и увидела моих старух-учениц, собравшихся вокруг стола с букварями, – это было что-то вроде главы гофмановской сказки – после такого же сна. «Как хорошо, что они это ощущают явью!» – подумала я…