Воспоминания
Шрифт:
Я шла на службу к Толе Виноградову узнать о приработке… Может быть, писать библиотечные карточки? Ветер
трепыхал летуче-мышьими крылами, а от них множились тени: я (заведя сына к Марининым друзьям Гольдманам) входила в бывшую Румянцевскую библиотеку. Та несомненность, которая есть торжество, глухо и немо очнулась во мне менее всего жданным сердцебиением: «Это все уже было когда-то, ты входила по этим ступеням…» – «Да! – отвечал скачущий ритм сердца, – к папе, лет четырнадцати, пятнадцати». Справа узкое окно высоко в стене, внизу – явные признаки «гардероба», все – молниеносно, как боль в зубе или в виске. На языке психологии это,
Я уже вверх по лестнице, широкой, знакомой, как солнечным лучом покрытой мимолетящей памятью о папе, о когда-то…
– Анатолий Корнелиевич здесь?
Нет ответа, ибо капельдинеры – в шеренгу: и мимо них начальственно пролетает Анатолий Корнелиевич. Директора ждет очередь, томимая ее медленным таянием… Наконец мой черед: жест руки с длинными ногтями приглашает войти.
Толя! Узнал меня? Скрылся в своем кабинете. Сейчас позовет? Готовлюсь. Но – нет. Нажимаю ручку двери, вхожу.
Свет, окно, книги, стол. Вполоборота ко мне статуя директорского достоинства. Взгляд мимо меня:
– Сожалею, что бессилен помочь вам в работе: штат полон по-прежнему. Ничего не сумею.
Молчание. Стою и молчу. Чуть дрогнувшим голосом – он:
– И мне кажется, работа библиотекаря вам вредна: у вас же сильная близорукость…
Усмехаюсь еле заметно: выдал себя, голубчик! вспомнил! узнал!..
– Ну, знаете ли… когда дело идет о заработке… (иронией дрогнула Маринина, моя бровь).
Кивнув, выхожу из директорского кабинета. Процессия людей и бумаг продолжается. Схожу с означенной лестницы -так сходил по такой же разгневанный юноша – Александр Мейн, мой дед, бросив швейцару золотой, подарок… сестры! Добро гляжу я на гардеробщиков. Есть среди них старики, помнящие моего отца.
И снова летняя ночь, не замечаю, что не ко двору льет в окно старинное июльское благоухание.
^ -…Скрипач Людвиг (пьяница? игрок? – позабыла) унес из дома пальто, продал, и горько плачет сестра его, кроткая Ильзе – «Бабушка! Такое новое еще! Такое хорошее! С таким бархатным воротником…» И уже заструились размышления задумчивого Фламинго, только вчера дошитого загадочной фрау Ленорой: перышки из лилового бархата, розового шелка, бисеринки (алмазы) – глаза, только ноги тонки, гнутся на слабой проволке, от них по всему оперенью – Гамлетова печаль…
Вот тут, в тогдатошней сказке, было: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль». Не зная, что плод мастерства его бабушки и сестры – куклы, в сумерках, в суете матросов и пассажиров проскользнули на корабль и плывут вместе с ним… А фламинго! Сколько мудрости он изрек во время начавшейся бури, смешавшей людей с куклами под свист тайфуна… Но и бури проходят, и на площади Марка в Венеции, меж голубей с кукол ростом, кормятся крошечками хлеба высадившиеся на берег куклы.
А над Лидо – лунная ночь!.. Мечется Людвиг со скрипкой, по стене – его тень… Он взмахнул смычком, его мечта превзошла себя: Он – Никколо Паганини!..
Я рассказала Марине о походе в Румянцевскую библиотеку.
– Наплевать на Толю – «Петухив»! Попрошу Петра Семеновича, он тебе достанет перевод, – больше будешь дома с Андрюшей. Подальше будет от беспризорников. У нас на лестнице – и у всех – ночевали. Зима придет, увидишь, все ступени сплошь в беспризорниках, еле пробиралась с Алей между ними. Для мальчика – большой соблазн. А свою службу – храни, ведь не каждый день… Аля, да неужели ты не видишь, что перекипает фасоль? (Повышая голос) Тряпкой! Бери тряпку!
Жалобный
– Ненавижу эту неумелость, это презренное барство – не схватить, не сообразить… Сколько бьюсь с ней над этой ее медлительностью – робость? лень? – не пойму. При ее уме!.. Не моя, не наша порода! Держи. Ставь. Сережа умеет все!
Холодком прошло по мне слово – «умеет»: знаю ведь, она, говоря его, содрогнулась, настояв на нем, оттолкнув слово «умел»…
Спешу в школу грамоты, стараясь, чтобы усталые после дня труда пожилые ученицы мои не успели испытать искушения улизнуть домой, пользуясь темнотой огромного двора между красноармейских корпусов. И вдруг останавливаюсь на узком тротуаре Большой Никитской, и – точно ветром сметает мой день: мне навстречу, волшебным жестом приветствия раздвигая руки – узнала! – идет моя молодость, подруга 1910 года, Москвы довоенной, гимназической, мои шестнадцать лет, – Нина Мурзо! Мы стоим и жмем руки, и смотрим друг другу в глаза: ее, карие, длинные, с тяжелыми веками, мерцают тепло и влажно, и так же мал – меньше глаз – рот…
Но когда мои, не менее меня уставшие сподвижницы, пальцем водя по строке, силятся прочесть и запомнить, что эта вот буква – «ы», а та – такая похожая! – «мягкий знак», я вдруг взвиваюсь в некий талант обьяснителя, жар колышет наше собрание, и на крыльях летит урок: оттого ли, что я хорошо пояснила, оттого ли, что меня ждет Нина Мурзо?
ГЛАВА 4. У РОДИТЕЛЕЙ ГАЛИ ДЬЯКОНОВОЙ. РАССКАЗ МАРИИ ИВАНОВНЫ. МАЙЯ КУДАШЕВА
Память обрывается сразу. Ни переезда, ни того, как я оказалась на другой службе, – начинается другой сон.
Мы живем на седьмом этаже (будущего Дома ученых) в Трубниковском переулке, в бывшей квартире семьи Гали Дьяконовой (дружба в третьем и четвертом классах гимназии Потоцкой с 1907 – 1908 годов. Эта квартира их – с 1914 года). Она – теперь коммунальная, но родителям Гали удалось – он юрист – отстоять себе: отцу – его кабинет с колоннами, матери – одну из комнат по коридору и комнатку.
В разрухе еще только создаваемого нового быта полуголодной Москвы отопление не действовала, электричество не горело, сам Дмитрий Ильич и Антонина Петровна (давно уже не муж и жена, сохранившие друг к другу одну только иронию) жили лишь временами в Москве, часть же месяца – за городом, в некоем Марфино, где чем-то ведал ловкий в делах отец Гали. Мать тоже работала там. Как им удалось сохранить за собой ту комнатушку, давшую нам приют? Только право их на нее было явное, иначе жильцы не потерпели бы меня с мальчиком и минуты.
к
Лида же, младшая сестра Гали, расцветшая в настоящую красавицу, была замужем за актером МХАТа, пожилым красавицем А. А. Гейротом, и жила у него.
Мы живем в крошечной кухонной комнатке; на столе стоит железная печурка, за дверью – кровать, направо, за печкой, -окно. Оно безнадежно сломано, заклеено, где нет стекол -бумагой, картоном, и хоть заботливо затянуто тряпками и замазано старой замазкой, от него дует, и Андрюша, жестоко простудившийся, кашляет день и ночь. У него жар. Я ставлю ему горчичники – круговые, и он терпит, потому что слезлив только по пустякам; в беде – мужествен; и ему уже девять лет. Он лежит и вырезает ножом из дерева очертания фламинго, точь-в-точь как на деревянной игрушке, кем-то ему принесенной в 7-м Ростовском.
Английский язык с У. С. Моэмом. Театр
Научно-образовательная:
языкознание
рейтинг книги
