Воспоминания
Шрифт:
Часто утверждалось, но никогда не подтверждалось, что Генри Киссинджер в мое отсутствие высказывался с другими нюансами. Людей, завидовавших его знаниям и умению, а еще больше необыкновенной карьере еврейского мальчика из немецкого города Фюрта, ставшего вторым человеком первой державы мира, хватало.
Я никогда не относился к некритическим почитателям Киссинджера. Он мне казался чересчур старомодным, слишком бросались в глаза его заимствования у Меттерниха и Бисмарка. По его мнению, я действовал слишком быстро и нетерпеливо, и здесь его можно было понять. Он все же опасался, что немцы могут оказаться в старом фарватере германского национализма. От Бисмарка до Рапалло? Подобные страхи испытывал не он один, но я считал и считаю их неосновательными. Однако главное состояло в том, что мы, на взгляд Киссинджера,
Во всяком случае, он умудрился провозгласить 1973 год годом Европы, не посоветовавшись даже с европейскими правительствами. В мои представления о нем хорошо вписались и его выступления против европейско-арабского диалога. Киссинджер хотел, чтобы было четкое различие между ответственностью Европы за свой регион и ее участием в коллективной ответственности за состояние дел в мировой политике, без чего он не мог представить себе будущее. Впрочем, французов это бесило больше, чем нас, немцев. Мы были хладнокровнее и привыкли сносить обиды. На мое замечание, что американское присутствие в Европе дополнительно зафиксировано в хельсинкском Заключительном акте, он кисло заметил: «США не нуждаются в узаконивании их роли в Европе».
Когда стало ясно, что президент Никсон все более склоняется к поддержке нашей восточной политики, я почувствовал облегчение. Во время моего визита в начале лета 1971 года он особенно интересовался предстоящим заключением соглашения по Берлину. По случаю Дня 17 июня [7] я выступал в «Вальдорф-Астории» на заседании Американского совета по Германии. В нем участвовали старые защитники Германии Макклой и Клей. Казалось, что они уже избавились от своего скептицизма. Я без обиняков заговорил о наших намерениях и нашей ответственности и дал трезвый, отнюдь не смягченный анализ обстановки. Возможно, именно это помогло мне завоевать симпатии зала. Когда в конце того года я посетил Ричарда Никсона во Флориде, он подвел предварительный итог: «США не собираются указывать немцам, что им надо и что не надо делать, а предоставят им полную свободу действий».
7
17 июня — День немецкого единства. В память о подавлении восстания 1953 г. в ГДР советскими войсками.
То, что это могло быть не последним словом, заключалось в характере интересов мировой державы и лишь условно имело отношение к специфическим особенностям восточной политики. В начале марта 1973 года, когда на Белый дом уже легла тень Уотергейта, Никсон опять стал сдержаннее. Он заговорил о том, что может развиться эйфория разрядки, что будет способствовать проявлению изоляционистских тенденций в США или одностороннему разоружению. Советский Союз не хочет войны, но он все время будет пытаться изолировать Америку от Европы. Насколько далеко это беспокойство выходило за рамки основ восточной политики и сколь низкую степень недоверия оно вызывало ко мне и моему правительству, еще раз стало ясно из письма, датированного 8 мая 1974 года, в котором Ричард Никсон писал мне, что я могу рассчитывать на прочную личную дружбу с ним, что бы ни случилось в будущем.
После моего избрания федеральным канцлером я говорил всем, кто хотел это услышать: «Германскому народу нужен мир в полном смысле этого слова, в том числе мир с народами Советского Союза и всеми народами европейского Востока. Мы готовы предпринять честную попытку достигнуть взаимопонимания, позволившего бы преодолеть последствия трагедии, в которую ввергла Европу преступная клика». При этом, продолжал я, мы не предаемся обманчивым надеждам: вопросы, связанные с интересами соотношения сил и социальными различиями, нельзя ни решить диалектически, ни затушевать. Наши партнеры должны знать, что право на самоопределение, как это записано в Уставе Объединенных Наций,
Таким образом, я не питал иллюзий и не думал, что дело примирения можно будет легко или быстро завершить. Я лишь считал, что наступило время приступить к этому. В некоторых вопросах мы могли продолжить попытки наших предшественников в правительстве.
К ним относились усилия по заключению обязательного соглашения об отказе от применения силы и угрозы применения силы. Политика отказа от применения силы, учитывающая территориальную целостность другой стороны, по нашему убеждению, явилась бы существенным вкладом в дело европейской разрядки и могла бы быть подкреплена торговлей, техническим сотрудничеством, а также культурным обменом.
По прошествии стольких лет нелегко понять, почему борьба за восточную политику принимала столь ожесточенные формы. Меня в то время удивляло, что некоторые люди, считавшие себя консерваторами, почти не проявляли интереса к большей самостоятельности. В начале моего пребывания на посту канцлера, 14 января 1970 года, я назвал в бундестаге малодушными и недостаточно патриотичными тех, кто спрашивал, что мы за это получим. Обращаясь к ним, я сказал: «Разве сделать мир для всего нашего народа более надежным — это мало? Дополнить дружбу с народами Запада, Севера и Юга доверием, согласием, а потом и дружбой с народами Востока — это мало? А разве Германии после этого не будет обеспечена большая безопасность и лучший мир? Разве это не пойдет на пользу всем ее людям и каждому в отдельности? Это можно выразить такими словами: выигрыш будет состоять в том, что люди будут испытывать меньше страха, уменьшится бремя их забот; снова увидятся люди, которые долгие годы были лишены этой возможности; вероятно, смогут пожениться два человека из двух германских государств, которых сегодня разделяет бесчеловечное принуждение». Это были цели, которые ставило перед собой мое правительство вполне трезво и четко, сознавая, как долог и тяжел будет путь, как велик риск. Такова задача, сказал я, которую мы сегодня можем себе поставить, «потому что мы уверены в себе и имеем хороших друзей».
В Кремле и в Крыму
Как и многие не столь видные русские, Леонид Брежнев был склонен переоценивать немцев. С одной стороны, это, возможно, было связано с Марксом и Энгельсом, без которых Ленин в какой-то мере остался бы без имени. С другой стороны, — и это было важнее: ведь эти проклятые «фрицы» почти что взяли Москву, хотя они одновременно дрались с англичанами и американцами. Докуда же они дошли бы в следующий раз, если бы у них было американское оружие? А то, что они создали после 1945 года, — это тоже не мелочь!..
Нет сомнения в том, что руководство и народ были рядом, когда речь шла о преодолении тяжелого наследия второй мировой войны. Брежнев сказал, что поворот к лучшему — непростое, нелегкое дело. Между нашими государствами и нашими народами стоит тяжелое прошлое. Двадцать миллионов человек потерял советский народ в развязанной Гитлером войне. Это прошлое не вычеркнуть из памяти людей. Многим миллионам немцев также пришлось сложить голову в этой войне. Память об этом жива. Может ли советский народ быть уверенным в том, что внешняя политика создаст новые основы взаимоотношений?
Он сказал это во второй половине дня 12 августа 1970 года. В Екатерининском зале Кремля он стоял позади меня, когда я вместе с Алексеем Косыгиным и обоими министрами иностранных дел подписывал Московский договор. Первоначально мое присутствие вообще не предусматривалось. Министр иностранных дел Шеель по инициативе советских партнеров по переговорам позвонил в Норвегию, где я проводил отпуск, и дал понять, что мне нужно приехать. Какая тяжелая дата! Какой весомый договор! Я и так не мог и не хотел уклоняться от бремени, которым этот договор должен стать для многих немцев. Нельзя было объявить несостоятельными итоги гитлеровской войны, но смягчить ее последствия было необходимо как с патриотической точки зрения, так и с точки зрения европейской ответственности. Своим землякам я сказал из Москвы, что договор не угрожает ничему и никому; он должен помочь расчистить путь вперед.