Восстание на «Св. Анне»
Шрифт:
Нам было разрешено чиниться в порту на рейде и погрузить уголь с одной из барок, обслуживающих коммерческие суда.
В свободное время матросы бродили по накаленному асфальту гибралтарского Мэнхеттена, зевали у витрин небогатых портовых магазинов, у казарм, перед которыми гусиным шагом маршировали часовые и на крышах которых на длинных веревках неизменно сушилось белье. Иногда компанией брели по крупному белому песку к испанской границе. Здесь у деревянных ворот стояли пестрые, как попугаи, испанские пограничники в треуголках с плюмажами, в зеленых куртках и синих штанах с цветными лампасами. Здесь можно было сесть в автобус и ехать в Малагу, Альхезирас или Сан-Роке, где в грязноватых, усиженных стаями мух кафе, под стук излюбленного испанцами домино, можно было
Через несколько дней ремонт «Св. Анны» был закончен. Уголь, провиант и вода погружены, и, переждав еще один лишний день в гавани из-за шторма на Средиземном море, «Св. Анна» двинулась на восток, придерживаясь африканского берега. Когда мы отошли километров на десять — пятнадцать от Гибралтара, Гринблат сказал мне:
— А знаете, я только теперь понял, почему древние называли этот пролив «Геркулесовы Столпы». Посмотрите. Какие два гигантских высоких камня — Гибралтар и Сеута! И словно их кто-то нарочно здесь поставил. Кто-то могущественный, как Геркулес.
Я оглянулся назад. Два серых высоких утеса, словно два стража пролива, медленно уходили вдаль.
— Смотрите, как отшлифован бок гибралтарской скалы с этой стороны. Здесь, вероятно, и находятся сильнейшие батареи.
— Да, хорошая фортеция, — согласился я, и мы долго еще смотрели на удалявшиеся гранитные массивы.
— А все-таки, знаете, я рад, что мы уже вышли из-под обстрела английских пушек — как-то не по себе было, — проговорил вдруг Гринблат.
Африканский берег поднимался Атласским хребтом в каких-нибудь 3–4 километрах от пути «Св. Анны». Четыре дня шли горные цепи на юге. Скалистый пустынный берег был дик и однообразен. Днем жгло горячее солнце, ночи были украшены влажными звездами, и прохлада позволяла отдыхать от томительной духоты.
Люди дремали на палубе под тентом в испарениях от зноя. Кочегары то и дело выбирались на палубу из «ада». По черным, закопченным лицам текли тонкие струйки пота, слипшиеся волосы падали на лоб, глаза были воспалены. Кочегары глотали воду, кружка за кружкой, из стоявшего у спардека бака и, обтирая грязной тряпкой мокрые лбы, опять гремели сапожищами по железному трапу, который вел вниз, в «преисподнюю».
Зато ночами палуба оживала. Уже не под тентом, а под открытым шатром неба, лицами кверху, с открытой грудью лежали матросы и кочегары, и здесь велись бесконечные беседы. В центре всегда был Гринблат. Он стал за эти дни любимцем команды. Умный, вдумчивый, вежливый, но вместе с тем и твердый, упорный в своей вере в революцию, он умел разговаривать с матросами, как свой человек. У него были обширные познания в области гуманитарных наук, он прекрасно знал историю и в особенности историю классовой борьбы. Его голова была набита разнообразными сведениями, справками, цифрами, цитатами, даже стихами, и он так живо, так горячо комбинировал в своих рассказах эти познания, умел таким понятным языком говорить о самых сложных вещах, что матросы готовы были слушать его целыми часами, засыпали вопросами, и авторитет Гринблата рос с каждым часом.
Матросы любили слушать его рассказы об Америке, где провел он юные годы как эмигрант, об английской тюрьме, в которой он сидел в 1918 году за отказ идти на фронт, и в особенности страшную повесть о знаменитой Иоканке. Рассказ о пребывании в Иоканке Гринблату пришлось повторить, вероятно, раз десять. И старые и новые слушатели относились к нему с величайшим вниманием. Легендарная Иоканка была знакома почти всем матросам «Св. Анны». Я сам слышал этот рассказ не менее трех раз и хочу записать его. Он этого стоит.
— Вот и назначили меня, ребята, комиссаром М-го батальона, — так обыкновенно начинал Гринблат, — и направили на Печорский фронт. Был я на Западе, на войне империалистической, бывал и на других, гражданских фронтах, но такого не видал. На тысячу верст кругом — все лес да болото, болото да лес. И ходить-то по этому лесу можно, только перепрыгивая с кочки на кочку, с корня на корень. Кругом день и ночь шумит старый лес, и где юг, где север, сразу не разберешь.
Это были страшные дни. И вот, чтобы хоть немного чувствовать себя в безопасности, строили мы в лесах, на берегу рек и ручьев, блокгаузы, небольшие крепостцы из толстых сосновых стволов, благо лесу было сколько душе угодно. Такие блокгаузы строили когда-то первые пионеры белой расы в Америке, и эти крепости защищали их от хищных зверей и краснокожих. Бывало, трещит на дворе тридцатиградусный мороз, сосны гудят от ветра, а мы запремся в такой крепостце и отсиживаемся у огня и от холода и от волков, что воют ночами и свирепыми голодными глазами блещут в темноте. А то приходилось отсиживаться и от врага. Налетит на нас партия партизан-лыжников, и пошла перестрелка.
И вот однажды получили мы письмо из стоявшего против нас белого отряда, который занимал такой же блокгауз на другом берегу лесной речонки, верстах в пятнадцати от нас. В письме сообщалось, что в отряде много недовольных белым режимом и если мы на них ударим, то часть гарнизона присоединится к нам и выдаст своих офицеров. Все это передавал нам верный человек, который всю зиму держал с нами связь, оставляя записки в дупле старой, разбитой молнией сосны; и мы решили попытать счастья. Звездной ночью надели мы белые балахоны, стали на лыжи и пошли по серебристому глубокому снегу. Перешли реку по льду, обошли со всех сторон блокгауз белых и стали понемногу перебегать, смыкая кольцо бойцов вокруг бревенчатого укрепления. В блокгаузе все было тихо, и только белый султан дыма поднимался над срубом и стоял в безветренном, крепком морозном воздухе прямым, расширяющимся кверху столбом.
Уже наши цепи подошли на 5–6 саженей к бревенчатой ограде, как вдруг против нас разом заработало несколько пулеметов. Огонь был неожиданный, меткий.
Мы сразу поняли, что попали в ловушку.
Ринулись было назад к реке, но здесь нас ждали еще два спрятанных в кустах пулемета, которые и взяли всю партию под перекрестный обстрел.
Не знаю уж, сколько из наших осталось в живых. Я упал под старой сосной, раненный в ногу, и после боя белые приволокли меня в блокгауз. Здесь мне показали труп нашего друга-солдата. У него были переломаны и выворочены руки, на лбу зияла кровавая красная звезда... Я понял причину нашего поражения и хорошо представил себе, как было написано письмо, которому мы поверили.
Меня не убили — я и до сих пор не знаю почему, — а весной отправили в Архангельск. Кажется, меня приняли за важного большевика и хотели обменять на какого-то захваченного в плен князя. Но по дороге в Архангельск мне удалось бежать с барки и скрыться в кустах на берегу Северной Двины. В это время на мне была старая солдатская шинель, и, когда меня, истощенного от голода, нашел на берегу белый патруль, я легко сошел за дезертира, был судим и отправлен в Иоканку. Там я встретился с моими товарищами, которые были арестованы за попытку бастовать. Оба они работали на одном из архангельских заводов и вели агитацию против белых.