Войди в каждый дом (книга 2)
Шрифт:
Лузгин поднялся, позевывая, похлопал ладонью по открытому рту, будто по пустому бочонку, стиснул плечо бухгалтера.
— Все будет путем, иди отдыхай! — Подав в руки Шалымова портфель, он добавил раздумчиво: — Утром покидай на счетах, сделай раскладочку: что мы будем иметь, если всех личных коров пристегнем к общему стаду... Да скажи брательнику, чтобы утром прислал ко мне Авдотью Гневышеву.
Во дворе навстречу Аникею, гоня по проволоке железное кольцо, гремя цепью, рванулся пес, бросил лапы ему на грудь, часто задышал жаркой и влажной пастью,
— Постой, сатана! Устал я,— сказал Аникей и, потрепав собаку по густой шерсти, оттолкнул от себя.— Не до тебя сейчас... На место!
Это бывало с ним редко, чтобы он не приласкал Вихря, не постоял с ним в темноте, не сказал ему несколько
На кухне теплился слабый огонь — фитиль в лампе был прикручен, яркий кружок света печатался на потолке.
Аникей тут же, у порога, лениво стянул сапоги, снял тужурку и с отрадной усталостью коснулся босыми ногами прохладных половиц. Скрипнула кровать в горнице, заворочалась Серафима, но он сдавленно прошептал:
— Спи, спи! Я сам управлюсь...
Он прибавил огня, сдернул со стола газету, которой был прикрыт ужин, с охоткой, гулко глотая, выпил поллитро-вую чашку молока.
Давно он так не наслаждался покоем, потому что последнее время почти не оставался наедине с собой — с утра до ночи люди, заботы, дела издергают по мелочам, измотают, а там лишь бы дотянуть голову до подушки, и проваливаешься в сон, как в омут.
А тревожиться было о чем, хотя он и не показывал свою слабость людям. Это последнее дело, когда подчиненный начнет сомневаться в твоей силе, в твоей власти.
Еще какой-то год назад все было куда проще и легче — что прикажешь, то и делают, никого не надо уламывать, увещевать, а теперь ищи к каждому подход, убеждай, нянчись с ним, а не то услышишь такое, как тогда в овощехранилище. Руки и ноги трясутся от злобы, а сделать ничего не можешь. Ну, допустим, узнал бы он, кто крикнул эти поганые, резанувшие по самому сердцу слова, а толк какой? К суду, что ли, ее потянешь, злоязыкую? Тебе же хуже и будет — так поорут одна-две, как припадочные, а тогда все начнут. Нет, уж лучше стерпеть, постращать для виду, чтобы опасались на всякий случай, но самому удила не закусывать — губы оборвешь...
Но как ни прятал он свое беспокойство в будничных хлопотах и заботах, как ни зорко смотрел по сторонам, жил он все равно с ощущением беды. Это была неутихающая тревога перед тем, что сдвинулось в жизни за последнее время, менялось на глазах. Будто сошла его жизнь, как телега с катанной колеи, бросает ее с одной колдобины на другую, и нет никакой надежды, что она вернется на прежний путь. Надоела, видно, всем, опостылела та колея...
Однако и тут не все было до конца понятно. С одной стороны, вроде все тронулось, и в газетах писали об этом, и между людьми пошел открытый говор об ошибках и упущениях, многие без особой оглядки на начальство решались на свой шаг, но, с другой стороны, все будто шло по-прежнему. Раньше придет, бывало, кто просить лошадь в лес за дровами съездить или на станцию, откажешь, и горя мало, и думать тут же забыл, обиделся там человек или смирился с твоим отказом, а нынче любой тебе душу вымотает и до тех пор не отстанет, пока ты не дашь своего согласия. И соглашаешься
его лишил всей полноты власти. Вот и разберись поди, кого ему держаться: то ли мужиков своих черемшанских, которые стали вести себя куда как смело, то ли тех, от кого он зависел все былые годы. Да и себя враз не переделаешь, чему обучили, тем он и жить будет, пока не кончится его время. А когда оно кончится — загадывать нечего...
Вот почему Аникей воспрянул духом, оживился, когда нынешней весной повеяло, поманило большим шумом,— будто ничего и не изменилось.
О том, что он собирался делать, чтобы выполнить то, что обещал, Лузгин пока не говорил никому, вынашивал тайно в мыслях, не доверяя даже брательнику Никите. Расскажи ему, а он не удержится, ночью по секрету на--шепчет своей бабе, та под клятвами и божбой — своей родне, и пойдет гулять слушок по деревне, за хвост не поймаешь...
Аникей подливал молоко из кринки, пил, посасывая сквозь зубы, жевал холодные куски мяса, набивал рот капустой и кашей и все не мог утолить голод: «Вот погодите,— кривя в улыбке жирные губы, мысленно вышептывал он,— послушаем, как вы запоете, когда увидите у меня на груди звездочку! Ха! Тогда меня голыми руками не возьмешь! Если куда и уеду из Черемшанки, она все равно всюду мне будет светить!..»
Нет хуже, когда ночью наедаешься до отвала, а потом сразу заваливаешься спать. Аникей и во сне продолжал жадно хватать что-то со стола и есть, пить, словно заливал горящий внутри огонь. То ему снилось, что кто-то от« таскивает его от стола и не дает досыта поесть, то ловил он соседскую курицу, перелетевшую через забор, а под самое утро совсем дурость привиделась — будто его вместо лошади ввели в оглобли, Дымшаков надел на него хомут со шлеей и так подтянул чересседельник, что стало печем дышать. Около телеги суетились мужики и бабы, грузили на нее мешки с зерном, он видел, что ему никогда не увезти такую тяжесть, а сказать ничего не мог, потому что был уже не человек, а наполовину лошадь. Голос у него пропал, и от-страха он заржал...
Аникей проснулся весь в поту, тяжело дыша, и не сразу сообразил, что рядом с кроватью стоит испуганная Серафима.
— Ну, чего ты? — грубо спросил он.
— Думала, помираешь,— еле выговорила Серафима.— Кричал по-дурному — ровно свинья, когда ее режут...
— Дура! Ишь чего плетет! — крикнул Аникей и, потирая опухшее от сна лицо, сел в кровати.— Иди-ка лучше собери на стол — гостья у меня сейчас будет...
— Уж не твоя ли бесстыжая? — Серафиму будто ужалили, голос ее поднялся до визга.— Убей меня, а я на порог ее не пущу!..
— Ладно, неси топор, я живо тебе голову отсеку,— лениво отозвался Аникей, спуская с кровати ноги и нашаривая шлепанцы.— Что ты в моих делах понимаешь, корова нетельная, а? Ишь глаза вылупила! Живо, говорю, еду готовь, Гневышеву я жду!
Он хотел по привычке стукнуть ее, но Серафима увернулась и убежала на кухню. Вздыхая, Аникей брился перед зеркалом, залепляя щеки пышными хлопьями пены, косился на себя недовольно. Вместо бровей лезет какая-то рыжая и жесткая, как проволока, щетина, торчат пучки волос из ушей, а там, где в молодости курчавился чуб, сквозила лысина, прикрытая жидкими прядями. Посмотришь, и делается тебе нехорошо, ненужной кажется вся суета. Ради чего, собственно, ты стараешься? Детей нет и не будет, от жены ни ласки, ни тепла, живет, как сухостойное дерево,—ни одного живого листа не выбросила. А он- все лезет куда-то напролом, терпит все опасности и людскую злобу, как будто впереди у него еще целая жизнь...
Первым явился брательник — стучал сапожищами на кухне, потом просунул в горницу небритое, будто замаранное сажей, лицо.
— Как самочувствие? — спросил он, подмигивая.— Я уж думал, после вчерашнего от тебя останутся кожа и кости...
— У меня не кожа, а барабан,— отшутился Аникей.— Чем сильнее по ней бьешь, тем она лучше звук дает!.. Позвал Авдотью?
— Да вон, кажись, чешет.— Ворожнев качнулся к окну.— Мне тут сидеть или желаешь с глазу на глаз?
Аникей тоже подошел к окну, сквозь кружево тюля смотрел, как доярка шла наискосок через улицу, чуть наклонясь вперед, понуря голову.