Война и мир. Первый вариант романа
Шрифт:
— Дорогой мой, — вопросительно-грустно и с готовностью всякого участия произнесла Анна Михайловна.
Граф зарыдал еще больше.
— Николай… письмо… голубчик ранен… был… ранен… голубчик мой… слава Богу… Графинюшке как сказать?…
Анна Михайловна подсела к нему, отерла своим платком слезы с его глаз, с письма, закапанного ими, и свои слезы, и прочла письмо, успокоила графа и решила, что за обедом, до чая, она приготовит графиню, а после чая объявит все, коли Бог ей поможет. Все время обеда Анна Михайловна говорила о слухах войны, o Николае спросила два раза, когда
— Тетенька, голубушка, ангел, скажите, что вы знаете?
— Ничего, мой друг.
— Нет, душенька, голубчик, милая, персик, я Борю не буду любить, коли не скажете, я не отстану, я знаю, что вы знаете.
Анна Михайловна покачала головой.
— Ах, плутовка, дитя мое, — сказала она. — Но, ради бога, будь осторожна: ты знаешь, как это может поразить твою маму, — и она в коротких словах рассказала Наташе содержание письма, с обещанием не говорить никому.
Наташа не последовала примеру Анны Михайловны, а с испуганным лицом вбежала к Соне, схватила ее за руку и, прошептав «важный секрет», потащила ее в детскую.
— Николай! Ранен! Письмо! — проговорила она, торжествуя и радуясь силе впечатления, которое она произведет. Соня вдруг побледнела, как платок, задрожала и упала бы, коли бы ее не схватила Наташа. Впечатление, произведенное известием, было сильнее, чем того ожидала Наташа. Она сама расплакалась, унимая и успокаивая своего друга.
— Вот видно, что все вы, женщины, плаксы, — сказал пузан Петя, однако сам испугавшийся больше всех при виде падающей Сони. — Я так очень рад и право очень рад, что Николай так отличился. Все вы нюни.
Девочки засмеялись.
— А ведь у тебя была истерика настоящая, — сказала Наташа, видимо, весьма этим гордая. — Я думала, что только у старых могут быть истерики.
— Ты не читала письма? — спрашивала Соня.
— Не читала, но она сказала, что все прошло и что он уже офицер.
Петя, тоже молча, стал ходить по комнате.
— Кабы я был на месте Николая, я бы еще больше этих французов убил, — сказал он вдруг, — такие они мерзкие!
Соне, видимо, не хотелось говорить, она даже не улыбнулась на слова Пети и молча продолжала задумчиво смотреть в темное окно.
— Я бы их побил столько, что кучу
— Молчи, Петя, какой ты дурак.
Петя обиделся, и все помолчали.
— Ты его помнишь? — вдруг спросила Наташа.
Соня улыбнулась.
— Николая?
— Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтоб хорошо помнить, чтобы все помнить? — с старательными жестами сказала Наташа, видимо, желая придать своим словам самое серьезное значение.
–
И я помню. Николая я помню, — сказала она, — а Бориса не помню. Совсем не помню.
— Как? Не помнишь Бориса? — спросила Соня с удивлением.
— Не то что не помню, — я знаю какой он, но не так помню, как Николая. Николая я закрою глаза и помню, а Бориса — нет (она закрыла глаза), так нет ничего.
— Нет, я очень помню, — сказала Соня.
— А ты напишешь ему? — спросила Наташа.
Соня задумалась. Вопрос о том, как писать Николаю, и нужно ли писать, и как писать, был вопрос, мучивший ее. Теперь, когда он был уже офицер и раненый герой, хорошо ли было с ее стороны напоминать ему о себе и как будто о том обязательстве, которое он взял на себя в отношении ее? «Пускай он делает, как хочет, — думала она. — Мне довольно только любить его. А он может подумать, получив мое письмо, что я напоминаю ему что-нибудь».
— Не знаю, я думаю, коли он пишет, и я напишу, — радостно улыбаясь, сказала Соня.
— И тебе не стыдно будет писать ему?
— Нет, отчего? — сказала Соня, смеясь сама не зная чему.
— А мне стыдно будет писать Борису. Я не буду писать.
— Да отчего же стыдно?
— Да так, я не знаю. Неловко, стыдно.
— А я знаю, отчего ей стыдно будет, — сказал Петя, обиженный первым замечанием Наташи, — оттого, что она была влюблена в этого толстого с очками (так называл Петя Пьерa), а теперь влюблена в певца этого (Петя говорил об итальянце, Наташином учителе пения), — вот ей и стыдно.
— Ах, Петя, полно, как тебе не стыдно, мы все так рады, а ты ссоришься. Поговорим лучше про Николая.
— Петя, ты глуп, — сказала Наташа. — А нынче, как он был мил, прелесть, — обратилась она к Соне (говоря про учителя пения). — Он мне сказал, что лучше моего голоса он не слыхал, и когда он поет, так у него на горле шишка делается — такая прелесть.
— Ах, Наташа, как ты можешь про кого-нибудь думать теперь? — сказала Соня.
— А я не знаю. Я сейчас думала, я, верно, не люблю Бориса. Так он милый, я его люблю, но не так, как ты. Я бы не сделала истерику, как ты. Как же я его не помню? — Наташа закрыла глаза. — Не могу, не помню.
— Так неужели ты в Фецони влюблена? Ах, Наташа, какая ты смешная, — с упреком сказала Соня.
— Теперь в Фецони, а прежде в Пьерa, а еще прежде в Бориса, — сердито сказала Наташа. — А теперь в Фецони, и люблю его, и люблю, и выйду за него замуж, и сама буду певицей.
Графиня действительно была приготовлена намеками Анны Михайловны во время обеда. Уйдя к себе, она, сидя на кресле, не спускала глаз с миниатюрного портрета сына, вделанного в табакерке, и поплакала. Анна Михайловна с письмом на цыпочках подошла к комнате графини и остановилась.