Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
«Крестьянин этот засевает 3 четв. Ржи; при урожае сам четверт получает 12 четв. 3 обращают на семена, остается 9 четв. Следовательно муки имеется в год 81 пуд. Печеного хлеба 120 пудов 20 фунтов. Полагая на все вышеозначенное семейство по 12 фунтов в сутки хлеба потребуется в год 109 пудов 30 фунтов. Следовательно, еще остается хлеба 10 пудов 30 фунтов. Между тем еще имеется урожая 6 четвертей овса и с четверть мелких хлебов. Всего этого хлеба с излишком достаточно прокормить семью, состоящую из двух взрослых и четверых ребят при них. Домашнего скота одну лошадь, одну корову, двух овец и кур.
Отчего же этому самому крестьянину всего
Покупки эти производятся большей частью у барышников в долг, ибо крестьянину негде взять 70 рублей. Теперь при посредственном урожаем, когда только Бог дает в руки хлебец, благодетель барышник сейчас является за должком и разбирает половину урожая. На следующий год так же и так далее. В неурожайный год и подавну; тогда и половина крестьянского мира начисто спускает лошадок своих, коров и овец, да, сверх того, у зажиточных мужичков в счет будущих урожаев забирает ржи, кормецу и кое-чего другого. Такое бедственное кругообращение совершенно истощает крестьян, и ждать исправления их сил невозможно. Спросите у крестьянина: отчего у тебя изба плоха, лошадь не ходит, двор развалился? Он скажет вам: «силы не хватает». Итак, что же нужно для восстановления этой силы? Ответ: устройство мирской конюшни и общественная запашка…»
Не довелось приложить к делу свой проект Егору Ивановичу: он всю жизнь управлял чужими имениями и никто бы ему там не позволил устраивать «мирские конюшни».
Однако и он, благочестивый, бесконечно добрый, сердечно верующий Егор Иванович, не смог, или, что много вернее, не успел — он скончался осенью 1883 года и последние десять лет проживал в имении сына Ивана вдалеке от общественных споров о русской жизни, вглядеться в самую глубину подоплеки того, что происходило в России, — в ее духовную составляющую, без лицезрения которой не было никаких ответов на главные вопросы русской жизни: почему ничего не получалось из благих намерений и действий правительства, почему не могли разумно и надежно сойтись и совместиться интересы разных сословий, почему центробежные силы уже разрывали Россию изнутри…
Эта духовная составляющая или подоплека русской жизни тем временем все более громко заявляла о себе. Имя этой духовной составляющей было ни что иное, как потеря истинного смысла и цели жизни. Вместе с этой потерей Россия теряла абсолютно все, и, прежде всего — самое себя. Она становилась… безумной, потому что вне этой составляющей не мог разрешиться ни один вопрос русской жизни, но их все равно решали и решали, и ничего не спасало, ничего не обещало избавления и свободы для дальнейшей жизни России, напротив безумие, которое уже прозрел Достоевский и показал в эпилоге «Преступления и наказания», представленного русскому обществу еще в 1866 году, не было распознано и признано во всей его глубине русским обществом и каждым православным христианином в отдельности.
* * *
…И все же тогда Россия еще помнила свои песни. Она еще пела тогда, любила петь, могла петь, выпевая уже не слова, а свою ставшей теперь почти бессловесной душу,
Липа вековая
Над рекой шумит,
Песня удалая
Вдалеке звенит.
Луг покрыт туманом,
Словно пеленой;
Слышен за курганом
Звон сторожевой…
Как пел эту «Липу вековую» Шаляпин, или Лемешев — а пели ее и Козловский, и Русланова, — многие. Но Сергей Яковлевич особенно поражал меня не своим консерваторским великолепным умением, не мастерским ограном своего чУдного голоса, но своим русским, крестьянским нутром, которое преподносил он, расскрывал в этой песне со всей непосредственностью — словно на исповеди — Небу, нутром, которое получил он от матери, а та от своей, которое он, сказочный Лель, простой деревенский мальчик из Старого Князева, что под Тверью, затем ремесленник-сапожничек, а потом и в городах, и в консерваториях, и во славе — во всю жизнь сумевший это нутро, этот полученный издетства дар сохранить в чистоте и неповрежденности.
Лемешев з н а л что пел, знало его сердце, его национальный инстинкт, знал дух, — дух многих поколений его пращуров, дух, «до ревности» любивший более всего на свете еще в этой жизни расширяться и вздыматься сердцем — горЕ, к Творцу Своему.
«Кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу. Или вы думаете, что напрасно говорит Писание: "до ревности любит дух, живущий в нас"? Но тем большую дает благодать…» (Иак. 4:4–5)
Если бы не непритязательные слова этой народной песни, можно было бы сказать, что пел Лемешев «Липу вековую» как молитву…
И не было ничего в этой молитве чувственного, «кровяного», как сказали бы святые отцы, — от жалких слезливых человеческих эмоций, тут была поразительная внутренняя сдержанность при огромной внутренней силе и мощи живого духа, тут было целомудрие и чистота деревенского мальчика и смиренное предстояние его перед Богом. Вот это было особенное, духовное, христианское, но с особенным р у с с к и м окрасом: сдержанна, духовно сдерживаемая могучая сила, широта, удаль, которую человек, сознательно ограничивая пределами целомудрия, самоотреченно отдает, нет! — возвращает, преподносит как смиренную молитву любви Своему Небесному Отцу.
В этом мелодическом, сердечно-молитвенном ключе еще долго сохранялся наш самобытный народный мир чувствований, отношений, восприятий, в которых хранился еще дух Христов, благоухание почти тысячелетней веры русского народа.
В этом ключе — пусть в мизерной мере отдельной и самой обычной человеческой жизни рождались и такие простые и непритязательные звуки сердца, как написанная прабабушкой Верой Егоровной притча о жене, у которой где-то далеко на чужбине умирает муж, — любезный друг-лада, и, которая, оборотившись ласточкой, летит к нему, но, увы, только через преграду окна она может глядеть на своего умирающего сердечного друга. В этой притче друг-лада выздоравливал, а вот сердце ласточки было не в состоянии выдержать такие безмерные страдания за друга-ладу, и разрывалось…