Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
* * *
…А повезло мне со школой потому, что я была под бочком у Москва-реки и Кремля, и очень ясно помню ранние холодные весенние утра и зимние ветры Севера, которые дули на нашу Софийку опять же от Кремля. Меня пугал и одновременно притягивал этот ледяной сумрачный фон неба, официозный стиль набережной, какой-то немножечко не московский, но холодновато-петербургский «большой» ее стиль. Притягивал тем, что и здесь чувствовалось нечто кремлевское — что-то царственное, государственное, высокое, непременно высокое! — стоящее выше обыденной жизни простых людей, — это удивительное чувство у меня в детстве родилось совершенно самостийно, никто в семье не имел монархических пристрастий, и не бывало о том в мое время никаких вообще разговоров. А душа — она знала и чувствовала, взирая на холм Кремля, что там пребывает что-то особенное, державное, даже чуть ли не неземное, хотя осмысление тому пришло спустя многие десятилетия. Детская душа отзывалась тогда на подлинную мистику государственности,
Много позже в этом потоке начавшей осознавать себя веры открывалось мне и богословие рода, о котором размышлял отец Павел Флоренский. Но тогда и даже еще много позже узнать о том, справиться и воспросить мне было некого и нЕгде, хотя душа о том уже догадывалась и готова была узнать. Я была как тот Евангельский расслабленный грешник, тридцать восемь лет чаявший движения воды в купальне, называемой Вифезда, у Овечьих ворот Иерусалима, лежавший среди великого множества других «больных, слепых, хромых, иссохших, ожидающих движения воды, ибо Ангел Господень по временам сходил в купальню и возмущал воду, и кто первый входил в нее по возмущении воды, тот выздоравливал, какою бы ни был одержим болезнью». Я была почти как тот несчастный, которого Иисус, увидев его, воспросил: «хочешь ли быть здоров»? И я, так же как тот несчастный расслабленный грешник отвечала: «не имею человека, который опустил бы меня в купальню, когда возмутится вода; когда же я прихожу, другой уже сходит прежде меня». И мне, как и тому человеку, Господь сказал в один — лучший! — момент моей жизни: «встань, возьми постель твою и ходи». Тот человек тотчас выздоровел, «взял постель свою и пошел» (Ин.5:2–9).
Что касается Евангельского слова «и пошел» — оно не означало еще моего полного исцеления или исправления, но оно свидетельствовало для меня о том, что человек, лежавший 38 лет (мне было меньше) «встал» и «пошел» навстречу Спасающему и Исцеляющему нас Господу. Это означало, что надлежало встать и идти навстречу Господу и мне…
* * *
Училась я в школе тогда очень хорошо — кроме пятёрок — других оценок никогда не видела, хотя школа была очень строгая, а одноклассницы на редкость хорошо подготовленными и способными девочками. Не помню, была ли я первой отличницей, или только второй — вслед за Валей Курбатовой, на которую я смотрела всегда снизу вверх, почему-то считая ее по-настоящему серьезным человеком и настоящей отличницей, а себя — кем-то не тем, за кого себя выдаю, каким-то суррогатом (о чем, конечно, никому не говорила, да и сказать не умела). Свидетельствую о том с ответственностью: это самоощущение собственной неподлинности присутствовало во мне с очень раннего возраста. Нечто вроде самочувствия классического русского «маленького человека»… Странно, но это правда.
Тем не менее, почему-то именно меня, а не Валю наградили билетом на первую в истории Кремлевскую ёлку в Большом Кремлевском дворце. Возможно потому, что я очень много болела в первом классе, но училась все равно хорошо: мама моя была очень строга, и если я делала на странице в тетради хоть одну помарку (да хоть на десятой странице), я тут же должна была переписать абсолютно все без помарок, — вырывать страницы категорически не полагалось. К тому же часто переписывания осуществлялись лежа из-за болезни. Не потому ли с детства и на всю жизнь у меня образовалась мозоль от ручки на третьем пальце правой руки? А еще и полное спокойствие, когда что-то приходится сто раз переделывать. Мамина закалка. Спасибо родимой за это воспитание. Хотя я не совсем уверена, что с каким-то другим характером ребенка был бы точно такой же эффект.
…Не без трепета и страха я шествовала в Кремль за руку с мамой. Красота дворца меня ошеломила, хотя я была не совсем уж неискушенной в этом отношении девочкой: уже несколько лет мы с мамой ходили на концерты в Большой зал Консерватории, доставались мне билеты и на ёлки в ЦДРИ — в Центральном Доме работников искусств (очень уютно-домашних — я их больше всего любила), куда попадала благодаря тому, что мама была членом Союза художников.
Кажется, к тому времени, бабушка уже водила меня и в Оружейную палату Кремля, ездили мы с мамой и в Кусково, и в юсуповское Архангельское, красота которого и вся его дивная аура XVIII века меня особенно услаждала. Но грандиозный и прекрасный Георгиевский зал и несметное множество детей разных возрастов, — а мне казалось, что все старше и больше меня, — ослепительные огни и великолепная ёлка до расписного потолка, меня, вероятно, настолько подавили своим великолепием, сиянием золота, высотой, пространствами и глубинами, что я потом, потрясенная, начисто забыла все то, что происходило на самой ёлке. Вообще-то я была бестолковой в житейском смысле девочкой и мне всегда было трудно ориентироваться — куда надо бежать, с кем и что танцевать, что скандировать в ответ на возгласы
* * *
А дальше все происходило как во сне. Я сразу очутилась в свободном пространстве бесконечных кремлевских переходов, тихих сияний люстр, бронзы, золота, множества зеркальных отражений, восхитительных узоров паркетов, — и ни один человек почему то не встретился мне на пути, словно я в один миг выпала из времени и осталась один на один с тем, что времени не принадлежит и никогда не принадлежало. Это было как и в Орехове: я несомненно очутилась в гостях у подлинных хозяев дворца и если все-таки во времени, то несомненно в таком, которое обычным измерениям не поддается…
А я все шла и шла, сто, двести, пятьсот метров и больше (это я сейчас уже прикидываю свой маршрут по дворцовым схемам), казалось бы, узнавая свой недавний путь к выходу их дворца. Но на самом деле я двигалась совсем в другую сторону: где-то на переходах я ошиблась, и не там свернула, и вот теперь со мной происходило нечто чудесное: из велеречия Николаевско-Тоновской России, из царственного декора еще недалекого XIX века я вдруг очутилась… в сказочных глубинах древней русской жизни.
…Предо мной открылось все совсем другое: удивительной красоты расписные покои с низкими сводами, с темным деревом мощных резных кресел и лавок с лапами зверей вместо ножек, с красными коврами и узорчатыми решетками цветных окошек. И я тут позабыла все — и кто я, и где я, и почему иду, и куда иду по этим палатам, и только не могла отвести глаз от расписных стен, от сказочной красоты этой сказки о Царе Салтане или о Золотом петушке, от воплотившейся в един миг в реальность былинной моей любви к Руси, уже тогда переполнявшей мое детское сердце видЕниями и присутствиями на ковыльных «русських» полях, в дремучих еловых лесах, где таились богатырские сторОжи, в деревнях, которые виделись мне только в сиянии чистоты — ключевой воды, шелковых мурав, русской милой льняной одежды, тихой поступи русских мягких, смиренных лаптей, плести которые учил меня еще недавно — тридцать лет назад старичок-мастер под Зарайском.
Как я любила читать и перечитывать в детстве Русский богатырский былинный эпос, в хорошем, близком к пониманию ребенка изложении, кажется, писательницы Карнауховой, и сохранявшем при том подлинность русского пОступа. Эти былины мне тоже, как почти и все остальное, подарила бабушка. И много лет спустя, я очень сокрушалась, что русские дети не знают и не любят родимый наш русский эпос и все их последующие знания, приобретаемые в жизни, их привязанности и любови ложатся на безобразно пустое место, где бы дОлжно было бы храниться в золотом ларце сокровищу живой памяти о началах нашей Руси.
Именно в те сказочные, былинные времена детства (в том смысле былинные, что я не читала, а пребывала в былинной стихии — я там просто день за днем жила) и обреталась, наверное, способность погружаться в мир слова, мерянный не страницами, не строками, а словами и даже буквами, — настолько могучим было магнетическое притяжение текста, и я входила в него, в глубь слов, и еще вглубь, как входят в глубокие воды великой реки, и погружалась в них до того, пока остро и предметно не видела, что — вот оно! — все передо мной живое: и морда Соловья-Разбойника, и любимый мною Добрыня Никитич, и не очень любимый, какой-то сомнительный Алеша Попович, и Микула Селянинович, и, наконец, драгоценный, царственный, несравнимый ни с кем, выше всех стоящий в моем детском воображении, самый трагический и самый мощный и самый одинокий мученик-неудачник, страдалец своей непомерной неземной силы — Святогор-БогатырЬ, который только по горам, да по горам Араратским, на своем могучем коне ездил, который побратался с Ильей Муромцем, да золотым крестом с ним обменялся, который сумочку-то Микулы Селяниновича, русского пахаря, поднять так и не смог, потому что там сама тяга земная была схоронена, и который, в конце концов, смиренно лег на высоченных, недоступных и мрачноватых тех горах Араратских, Кавказских в уготованный ему дубовый гроб:
На тых горах высокиих,
На той на Святой Горы,
Был богатырь чудный,
Что ль во весь же мир он дивный,
Во весь же мир был дивный.
Не ездил он на святую Русь,
Не носила его да мать сыра земля…
И вот теперь я пребывала в той горнице княжеской, какая у Владимира Красное Солнышко, наверное, была, где он праздновал и тризны справлял со своей верной дружинушкой, где и миловал, и радовал народ православный, праведный своей любовью и благодатью, недавно столь изобильно покрывшей его при чудесном его Крещении.