Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Но веселый и долгожданный и великими слезами омоленный, такой вроде бы бесшабашный, но в глубинах своих такой печальный, ибо с самого начала знал что погибнет, — уже полгода как покоится на ледяном дне Цусимского пролива, под саваном свинцовых вод.
…А вот и Катя, Верина сестра, и она тут же… Тихо наигрывая старинный вальс, она тоже думает о нем, но молчит, и никто не знает, ч т о она думает и к а к она его помнит. И она об этом никому не говорит. А ведь этот вальс — и я печатлею этот миг, — она играет спустя пятьдесят лет с тех дней, — скажем в году пятидесятом XX столетия, и звучит он для нее не томным минором забвения, а живой былью — безнадежным горем тех, кто под духовой оркестр встречал на Казанском вокзале Москвы редких сынов, мужей и братьев, вернувшихся с Японской войны, и не находил среди них своих близких.
Вся серединная простая Россия медленно, монотонно, обреченно и молча кружилась тогда под этот вальс:
Спит Гаолян,
Сопки покрыты мглой…
На сопках Маньчжурии воины спят,
И русских не слышно слез…
* * *
…А еще всегда заглядывали у нас в книгу Елены Молоховец, тоже, между прочим, киевлянки, всю испещренную пометками и расчетами, которые делала мама, когда к праздникам жарилась курица, пеклись пироги или ставились куличи, а то и по самым простецким кулинарным поводам, когда продуктов было всего-то раз — два, да обчелся. Маринадов, пришедших к нам с Балкан, у нас не водилось, заготовок не делали (из чего?) — разве что несколько баночек варенья, сваренных по очень старинным рецептам, — эта «варенишная» книжечка до сих пор цела, как и Молоховец — мама мастерски переплела ее в свое время и сделала ей из дешевых обоев великолепную обложку. Замечу к слову: дядя мой упомянутый Кирилл Иванович Домбровский, строгий носитель традиций, когда женился вторым браком, тут же потребовал, чтобы все в доме готовилось по Молоховцу и сам отыскал у московских букинистов для жены эту волшебную книгу. И надо сказать, что супруга его Мария Павловна в совершенстве справилась со своей миссией. А ведь она была из коренной крестьянской сибирской семьи. Родители умерли от холеры когда она и сестрица были еще совсем малы. Туго им пришлось у родни. И две девочки пешком, побираясь, отправились в Москву. Машеньке было лет 10, а Вере — 12–13. И дошли. Вера устроилась работать, выучилась сама и выучила сестру — Маша стала очень хорошей, виртуозной, серьезной монтажницей на «Центрнаучфильме», а Вера всю жизнь проработала на авиационном заводе, имела награды.
А тетя Маша, выйдя за такого капризного барина, как мой дядя, сумела обрести все то, чтобы быть ему под стать: простой, приветливо-сдержанной, аристократичной, всегда скромно, но доброкачественно одетой. Она научилась всему, что требовалось, чтобы вести дом так, как привык к тому муж. И вкус его стал ее собственным вкусом — она могла безошибочно выбрать и чашку, и шерсть для свитера мужу… А он очень гордился ею и высоко ценил ее крестьянскую породистость и благородство.
Царствие Небесное и Вам, дорогие мои, последние мои старики, — Кирилл, Мария, Вера.
* * *
«Варенишная» книжица была много старее «Молоховца» и несет в себе отзвук подлинных красот и оттенков родного старинного быта — одно варенье ставится на колодезной воде, для другого воду берут с родника, ягоды отстаивают на ледниках, добавляют какие-то загадочные коринки… Варенья из всевозможных корочек, пастилы, — Белевскую особенно помню, яблочную! — читать о которых — только зря слюнки пускать, конфекты из фруктов, сушенья, настойки-наливки и пр. заготовки, уложенные в аккуратные коробочки с вощеной бумагой…
Эту книгу я перечитывала много раз и не только в детском возрасте и представляла себе все эти процедуры проделывающей не только Пульхерию Ивановну — верную супругу Афанасия Ивановича («Старосветские помещики»), но и мою милую прабабушку Марию Егоровну Жуковскую, ставшую в самой сердцевинке хозяйственной жизни семьи, сумевшую сосредоточить в своих руках все старинные уменья, что принесла с приданным из Плутнева Анна Николаева, и те, что прирастились к ним в последующей уже Ореховско-Московской жизни Жуковских. Вот уж кто был гением очага, так это Мария Егоровна. Но гений этот не был богом гурманов и сластолюбцев, богом изысков и преувеличений, — это был бог семейного мира и уюта.
У Марии Егоровны все переняла Верочка — ее младшая сестра, родившаяся через двадцать лет после Marie.
…Говорила мама это в своей мастерской, где замечательно пахло глиной и пластилином, который она размягчала на допотопном обогревателе. Пластилин плавился, тек, все вокруг было запечатлено пластилином: и какие-то старинные медные и латунные кувшинчики, мисочки, удивительные мамины стамески из каких-то редкостных пород дерева, изготовленные какими-то заповедными мастерами из прежних «секретных» русских промысловиков, иностранные книги по искусству — моя любимая залепленная пластилином и засохшей глиной библиотека, тысячеватная лампа без абажура под нашим высоким потолком, чтобы можно было лепить в очень ярком освящении, всевозможные циркули, ножовки, ореховский очень старинный топор (каркасы и стойки для крупных работ мама чаще всего сбивала сама), мотки проволоки, маленький репродуктор по которому своим страдальческо-мистическим, запредельным голосом, в котором я всегда слышала какой-то скрытый стон, будто со мной о т т у д а говорил голос самого ушедшего времени, — читала «для меня» Андерсена печальная Мария Бабанова; старинный шкафчик красного дерева (!), перемазанный засохшими масляными красками, тут же и тюбики с дивными названиями цветов, ну, и, наконец, маленькая девочка лет четырех или пяти на скамеечке у окна, рядом с этим историческим обогревателем с открытой огненной спиралью, листающая толстенного немецкого Дюрера или что-то пытающаяся слепить из пластилина.
Бабушка моя долго хранила «шедевры» моей лепки (с использованием и детского цветного) — фигурки любимых гоголевских героев Иван Ивановича и Ивана Никифоровича, — шла подготовка к юбилейному 1952 году, в котором Гоголю исполнялось сто лет со дня смерти, а любительнице его героев — должно было исполниться семь лет.
Рискну — не без страха и сомнений! — пуститься в еще одну отрасль моей леторасли: скажу несколько слов, давно скопившихся на сердце о Гоголе, уж коль рассказ привел нас к его тогдашнему юбилею. Тем более, что в описываемые времена мама как раз и работала над памятником Гоголю по заказу Калуги. Гоголь у мамы выходил мягким, сказочным, — Гоголем «Вечеров на хуторе…», хотя сама мама преклонялась перед трагическим образом Андреевского памятника Гоголю, стоявшего (и стоящего) в Москве на Арбате (ныне — во дворике на Никитском бульваре, рядом с домом, где он и скончался). А наш, мамин Гоголь, казалось, даже чуть-чуть мечтательно улыбался, словно ум его пребывал или «уходил в мистическую плоскость», как говаривала мне бабушка, рассматривая еле заметные линии моей детской ладошки…
* * *
Мне и по сию пору этот образ Николая Васильевича очень мил — о доброте Гоголя, кажется, мало писали, — разве что его родня? — а у Николая Васильевича был истинно славянский мягкий нрав. Из этого нрава он и обращался к своим друзьям в «Выбранных местах…», за которые мир его все так и не перестает костерить на все корки, приписывая ему нечто холодное и гордостное, фарисейское, с того самого момента как «Выбранные места» вышли в свет.
С другой стороны — и раньше, и особенно теперь, во времена православного неофитства, находились многие, кто хотел нет-нет, да и «вытащить» напоказ гоголевских демонов в доказательство его собственного демонизма. Это так эффектно, приписать самому писателю всех его чертей, — можно подумать, что без Гоголя они не существуют…
Существуют, и еще как. Так почему бы духовно чуткому писателю не обнажить и таковой духовный срез жизни?
Наставления и назидания Гоголя шли от простоты любящего и Россию, и людей очень доброго славянского сердца. Только вот поучаемые не любили и не умели этого принять, по причине, несомненно несовершенного, высокомерного и гордостного своего устроения. Что, как не гордыня в нас так не любит, когда нас поучают, не она ли начинает ерепениться, спеша выкрикнуть, мол, мы и сами с усами! Гордые упрекают другого (вовсе не столь гордого) в гордости. И как больно это всегда наблюдать даже со стороны. Соболезную Николаю Васильевичу: много кровушки у него попили ревнители.