Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Разумеется, бабушка с любовью, уважением, с глубокой почтительностью вспоминала свою тетушку. Но вот критерий, избранный ею для подведения неких нравственных итогов жизни, меня настораживал. И не потому, что был он нов, а потому, что был он стар и вездесущ, потому что и я росла и воспитывалась под несомненным дамокловым мечом этого критерия, — или своего рода правИла жизни, который учил различать «состоявшуюся» жизнь от «не состоявшейся». И, если развивать этот подход до логической завершенности, то надо было бы мне в заголовок этой главы вынести не слова «незаметная жизнь», а «несостоявшаяся жизнь», ибо не отвечала судьба Мари этому критерию, этому правИлу.
И все же можно ли назвать чью-то незаметную жизнь несостоявшейся, если человек прожил ее, посвятив ее заботам и служению своим ближним, даря им заботу,
* * *
По этому правИлу, которое было принято не только во времена молодости бабушки, а это было начало XX века, но и много раньше (я обозначила бы это время серединой XIX века), успешность в жизни обозначалась достигнутыми высотами в науке, творчестве, в созидании, в общественной деятельности и политике, наконец, в возвышении по сословной лестнице. То есть во всем том, что делалось среди человеков, для человеков и в глазах человеков, но всегда ли в глазах Божиих? Безоговорочное принятие обществом этого критерия свидетельствовало о том, что фактически свершилась на Руси смена веры: новым богом стало западное просвещение с е г о «светом». Уж коли просвещение науками — свет, коли человеческий разум — бог, так и достижения человеков на этом поприще — вот он и есть тут самый подлинный смысл жизни. А смысл жизни как устремленность к Богу, послушание и уподобление Ему, уже тогда был обществом утрачен. Хотя молитву «Отче наш» и слова «Да будет воля Твоя» ежедневно повторяли почти все. «Флакон» благочестия был уже пуст, только стенки еще хранили аромат былых благовоний…
В то время для большинства образованных и воспитанных девушек, стремившихся к собственной деятельности, а не только к устроению своего семейного быта, выражение «свой путь» обозначало действительно нечто иное, а именно: поиск какого-то интересного и полезного, внесемейного занятия. Это могли быть и занятия чистой наукой, и медицина, и педагогика, и художественное творчество, и общественные работы, благотворительность, — что угодно — только долой из четырех своих стен! И многие ли из наших дедов и прадедов способны были (впрочем, как и теперь наши современники) задаваться вслед за Пушкиным, вопрошавшим еще в 1828 году, вопросом: а есть ли благословение Божие для меня идти по э т о м у пути, заниматься э т и м делом? Спасительно ли оно для меня? И вообще: чего хочет от м е н я Господь?
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью
Ум сомненьем взволновал?
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Мало кто задавался вопросом: для чего я буду заниматься тем или иным делом, как задавался им, к примеру, молодой студент — будущий священник Павел Флоренский в те самые годы, что и мои молодые бабушки, искавший своего пути:
«Все заняты отметками, экзаменами, — писал он матери в 1907 году, — цепляются за какую-нибудь «специальность», не желая понять, для чего она и каков смысл всей работы».
Сам о. Павел мог жить и работать, и заниматься чем-то постольку, поскольку в этих занятиях обретался высший религиозный смысл человеческой деятельности, который в ответе Пушкину обозначил в своем стихе святитель Филарет Московский:
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана,
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, забвенный мною!
Просияй сквозь сумрак дум —
И созиждется Тобою
Сердце чисто, светел ум!
Хорошо ли жить без осознания смысла — сомневались многие, скорбели и метались, но выход найти уже не умели и бежали, движимые комплексом пушкинского Алеко или как толстовский Федя Протасов к цыганам, к революционерам, в столоверчения, в историко-ностальгические эстетские забавы (Серебряный век), в эротику без берегов, в софиологию, в хлыстовство, — куда угодно и во что угодно, но только не к Богу — Подателю жизни. Ведь Податель тут же сказал бы: «Сыне, даждь Ми сердце твое…» (Прит. 23:26). А отдать сердце — повлекло бы за собой и отдание и сАмостной своей волюшки, а еще и, принятие Креста — воли Божией, а затем следование за Подателем жизни, за Христом — на Голгофу, без которой не бывает пути человекам к воскресению.
Голгофа и… домашний уют? На какие дальние, долгие и, казалось бы, несопоставимые концы растянулась нить нашего повествования. Да так ли уж они далеки друг от друга? И после кончины Марии Егоровны, дом очень долго стоял тем незримым «заводом», что пошел от нее. И даже ныне, в стихии совсем другой жизни, других людей и другой России, не вовсе умерло то, что созидала Маша. Дух семьи, обозначившийся на тех опорах, что шли от Анны Николаевны, — он еще жив и теперь — пусть он пребывает лишь в моем сердце как вполне живая реальность. Маша живет во мне. Но чтобы и она и многое другое, о чем я пытаюсь рассказать на этих страницах из прежней русской жизни не совсем ушло вместе со мной, — а я чувствую предельную исчерпанность того, былого, которое никакими искусственными средствами и героическими усилиями и подражаниями отдельных человеков не удержать, ибо нужен тут и «кормящий ландшафт» — а пойди, найди теперь цветущие поля, колосящуюся рожь с синим морем васильков, поешь старинный русский хлебушко, услышь былую певучую долгую русскую речь вместо рваных, запинающихся и спотыкающихся и хихикающих обрывков, — нужна и «сигнальная наследственность» — образцы поведения (близкие!) матери-отца, как минимум они должны были бы быть ровнями по происхождению, воспитанию, традициям, духу, дедушек-бабушек, выкристаллизованные традицией, как выкристаллизовывается язык человека и лик природы, — да где ж теперь это сыщещь? — и нужно предать эту память сердца бумаге…
* * *
… Когда Анна Николаевна в 1858 году повезла Ваню и Колю из Орехова в Москву поступать в гимназию, семнадцатилетняя Маша тоже поехала с ними. Была снята небольшая, но уютная квартирка вблизи Арбатской площади. Маше пригласили дорого преподавателя фортепианной игры, учителя по вокалу — у нее был чистый и приятный голос, был взят напрокат рояль. Учитель мальчиков Альберт Репман праподавал Маше обширный курс естествознания. Она серьезно изучала историю, литературу, правда, как и многие другие девушки ее круга, дальше Корнеля и Расина программа занятий обычно не шла. Расцвет русской классики (а великие уже почти все ушли из жизни к этому времени — Пушкин, Жуковский, Гоголь, Лермонтов…). Достоевский уже давно издал и «Белые ночи» и «Бедных людей» и уже возвращался из каторги… Но русский духовный реализм еще не коснулся тогда юного сердца Мари, покоренного иными веяниями…
Впрочем, все-таки в том, что Marie не читала «Евгения Онегина» я не могу быть полностью уверена. Как жаль, что не у кого спросить! А ведь совсем недавно все было еще совсем рядом, только обернись и позови кого-то из близких: «А как ты думаешь, родная?»
…Но могла в то время еще и не прочесть «Онегина»: немало искусительного было бы воспринято со страниц пушкинского «романа в стихах» столь молоденькой, деревенской и воспитанной в строгом благочестии девушкой, воображение которой всецело пребывало в области романтических химер, а ум — в безысходно-тяжеловесном морализаторстве эпохи Французского Просвещения. Хотя уже в начале своего пути, Маша чуть ли не буквально повторила Татьяну…