Вожделенное отечество
Шрифт:
Заманчиво, зазывно звучали их имена: Лёша Кожевников, Женя Земцов, Шурик Кабасин... Или: Зоя Истомина. Ну, как ещё могло звать скрипачку? Только так: Зоя Истомина — именем тонким, нежным и возвышенным, как запах канифоли, снежной пылью оседавшей на струнах.
У всех учеников Марии Моисеевны на шее, в том месте, куда прикладывали скрипку, был шрам, на кончиках пальцев левой руки, твёрдых и чёрных, как четвертные ноты, — бороздки — след фанатически-усердных занятий. Кроме меня, бездельника...
Лёша Кожевников повредил руку (вывихнул или сломал) на физкультуре, во время прыжка. Шурик Кабасин
Шурик, "Schroeder", Шрадик...
В кабинете Марии Моисеевны, увешанном фотографиями, стоял кабинетный рояль. Возможно, " Schroeder". Они занимали восьмую квартиру в доме 2-й по Студенецкой улице в Тамбове. Прямо под окнами тёк Студенец — ничем не примечательный ручей, бывший некогда судоходным. А за ним — стадион (возможно, .бывший монастырь, как это нередко бывало в русской провинции).
Год продержалась тамбовская республика крестьян-повстанцев, упиравшихся военному коммунизму и чуявших коллективизацию. Ждали прихода с Дона подкрепления — белых войск. На чем был основан этот слух, неизвестно. Но только пришли туда ночью на конях отряды ЧОН во главе с Тухачевским — под видом белых.
Был устроен маскарад — с погонами, знамёнами, кокардами. А ночью, после дружеской пирушки, повязали тамбовцев сонными да и вывели всех в расход.
Тухачевский изображал, надо полагать, генерала. А может, полковника — не знаю точно. Но только с контрреволюцией было покончено в одну ночь.
Автопортрет Тэрнера. Тэрнер ничем не интересовался, кроме живописи, и никогда не был женат.
И вот теперь, когда в моем кабинете (он же зала, спальня и гостиная, а также кабинет моей жены) стоит " Schroeder", купленный по случаю в Путевом проезде, — старенький, обшарпанный, без репетиции, сравниваемый моими друзьями с необъезженным мустангом (из-за причудливо тугой клавиатуры), — я воспринимаю его как карму — перст и дар судьбы и не применяю ни на "B/utaer", ни на "Petroff".
С мустангом моего "Schroedеr'a" мужественный певец, от которого я тамбовском карнавале Тухачевского.
То-то все приезжающие из Тамбова жалуются, что народ там какой-то ущербный — вроде как недоделанный. Ну так как же! Косилка революции прошлась. Что там осталось, кто уцелел и дал плод — одному Богу известно.
Меня назвали Владимиром в честь Ленина. (По другой версии — в честь младшего брата моего отца, который очень меня любил.)
"Сотня юных бойцов из буденновских войск... " — пел тоненький девичий голосок. И в этом было что-то по-человечески мещанское, как закатный вечер, алый, Как пламя, над обрывом к Студенцу, как керосиновая лампа на столе, как образа в углу, как цокот верховых коней над тихим весенним Тамбовом, как пасхальные яйца и свечи, как лепестки "китаек" и вырезные ставни, глядящие на Пензенскую улицу.
Житейская археология. Я уловил Россию в камнях булыжной мостовой Тамбова, по которым гулко прокатывала телега с молочными бидонами.
Живое, живоносное начало древесины встречало меня в скрипке, кисти, подоконниках и крашеных полах.
В окнах
Герб Тамбова изображал собой улей с тремя кружащимися над ним пчёлами. Впрочем, сами жители города, отличавшиеся известным скептицизмом в отношении его ценности в истории, истолковывали это изображение иначе: как сортир с кружащими над ним мухами.
На базаре тамбовском крутилась карусель. И пригородный поезд, подкатывая к перрону, мелькал перед глазами так же слитным смешением вагонных окон, дверей и тамбуров.
Базарную улицу так все и звали Базарной (на ней располагался базар), с трудом привыкая к новому названию — Сакко и Ванцетти, — отдалённо улавливая в нем намёк на мочу. Но со временем привыкли, как и ко всем другим нововведениям.
Было много меди — медалей, оркестров, стреляных гильз.
Полководцы с осанкой шахматных коней.
Твёрдые позолоченные погоны, мундиры со стоячими воротниками и ватной набивной грудью, синие галифе подняли боевой дух армии на недосягаемую высоту. Тогда же возродился русский патриотизм, не угасший и поныне.
В то время были Чомбе, Касавубу и ещё какой-то Мобуту. Все ругали Лумумбу дураком за то, что он сам пришёл к врагам на расправу.
У нас на кухне висела большая карта мира. Я зачертил красным карандашом жёлтое Конго. Kонго было два: Браззавиль и Леопольдвиль. Потом одно из них стало — Киншаса, не помню уже, какое.
Политики были смехотворные — Кеннеди, Хрущги.
Выстрел Гагариным в небо произвёл ошеломляющее впечатление.
Я терпеливо ждал, как неизбежного прихода весны, с таянием льдов и снегов, когда вся карта Африки станет красной.
Помню, как радовали красные чернила, — независимо от содержания.
В Тамбове я был известен как поэт патетического темперамента.
Чернила, густея, зеленели, отливали жирным жуковатым золотом, а, будучи разбавлены и разбавляемы все больше (примерно как чай пьют, доводя до платиновой светлоты), становились синими, а затем и голубыми, приобретая постепенно белесость расступающегося утра за окном — чёрным, зимним, в которое был чётко вписан белый крест рамной перекладины.
Разными были наши формы, галстуки, чернила: у одних — шерстяные, шершавые, приятного маренгового цвета; атласно -шёлковые алые морковки, рубиновые язычки пурпурного пламени; густые, цвета старой бронзы, с зеленью и позолотой; у других — сизо-фиолетовые, как свалявшийся туман, из облезлой линялой вискозы; хлопчато-бумажные, блеклые, мнущиеся, жёваные трубочки; унылые, подслеповато-голубые, с комочками закисшей грязи. И перочистки, и пеналы, и завтраки наши расслаивались по этим полюсам призорности и бесприглядства, как и места за партами: поближе к доске и подальше, рядом с круглой отличницей Зоей Изумрудовой или ябедой Тайкой Таякиной, а то и ужасным второгодником Балбекиным, весь перезревший пыл которого, казалось, уходил в адские замыслы устроения пакостей всем: учителям, одноклассникам, животному и растительному царствам, а также миру вещей.