Возвращение ниоткуда
Шрифт:
Да, это я сам знал: не исчезает, а лишь как бы погружается вглубь, теряя при этом отчетливость, становясь скорей музыкальным чувством или тоном. Этот тон мог отозваться потом резонансом узнавания, или наоборот, дребезжала фальшь, неточность, несовпадение, это я умел распознать, хотя не всегда мог подтвердить свое чувство внятным обоснованием. Такое устройство памяти обеспечивало своего рода свободу — когда, например, читаешь книгу второй и третий раз, словно впервые. Не всякую, разумеется; большинство исчерпывалось разовым использованием, как раскрытие убийства в детективе: сколько ни повторяй, ничего не прибавится. Как в телефонном справочнике, напоминающем тот же, пусть и забытый номер. Нет, я имею в виду книги, где, открыв в любой раз любую страницу, озираешься, словно в преображенной местности, обнаруживая прежде не виданное или не отмеченное сознанием. Где-то вокруг целая страна, Вселенная чьей-то жизни, которая становится твоей Вселенной — ты каждый раз привносишь сюда все больше от себя, от своего нового опыта, не всегда осознавая, откуда что взялось. Никто, кроме тебя, этого бы так не увидел, вот в чем дело, другой найдет там другое. Так возвращаешься в прожитую однажды жизнь, которая оказывается богаче, нежели казалось. Иные подробности ты узнаешь
Или, как в жизни, оказывается вдруг, что вернуться-то некуда, что даже второго раза не будет. Провал, пустота, растерянный испуг, предчувствие вины, и бесполезно оглядываться, никого уже не дозовешься. Знать бы заранее.
Да хоть бы и знал! Жизнь можно рассматривать, в конце концов, как череду потерь, из них она состоит, с этим надо смириться, по условию. Облегчение, может, именно в том, что мы живем по сути беспамятно — ведь нельзя сосредоточенно осознавать каждый бесконечный, бесценный, невозвратимо исчезающий миг, это дается лишь редкими вспышками, остальное именно растворяется, как выразился мой доктор. Мы живем в первый раз как будто начерно — получается так; лишь потом усилие ума и памяти, подобное творчеству, позволяет нам повторить, вернуться, осмыслить, заполнить хоть некоторые пустоты, дорасти хоть на мгновение до самих себя. Нет, не повторить, повторить ничего невозможно, потому что и мы уже не те, и воспоминание преображено. Вспомнить — значит не найти, а воссоздать что-то, переводя на язык нового состояния, порой не узнавая, даже не подозревая первоисточника: откуда это? — а может, боясь узнать…
Скрип трещины, расползающейся по стене. Отзвук пустоты под ногами. Белые черви сосут память из мозга. Запах испорченной канализации, прелой бумаги, потных портянок. Тошнота, поднимающаяся не из желудка, а откуда-то из-под сердца, как тоска…
— Мы в сущности не забываем ничего, — продолжал объяснять мне доктор Казин меня же самого словами, которые я задним числом вкладывал в его полные, блестящие, словно от жира, губы. — Даже того, что запало в нас неосознанно, без понимания. Не понимаем, а сердечко почему-то дрожит, верно? Что-то оказывается растворено у нас чуть ли не в крови, как соль древнего океана, где мы когда-то плавали, точно в материнских водах, дыша жабрами — и видели сны, быть может. А? И может, не только свои? Вот где самая-то загадка! Не всегда поймешь даже, что и как ты усвоил с чужих слов. Каждый раз приходится извлекать что-то заново, из себя, осмысливать и решать собственным усилием, на свой лад, вот ведь что существенно.
(То-то и оно. Доходило до смешного: временами я как будто забывал простые слова, сам смысл хорошо знакомых вещей, и тупо, открыв рот в попытке вспомнить, смотрел на белую трубочку в губах человека, выдыхающего дым… Или наоборот, вслушивался в выразительное, словно членораздельное, кошачье мяуканье, как в язык, который знал, но запамятовал; еще немножко — и смогу разобрать)…
— Но ведь тут еще и другой вопрос, — вдохновлялся Казин: — откуда в нас что берется? Откуда вдруг наши так называемые фантазии — о том, чего мы ни видеть, ни испытать не могли? Все эти видения наяву и во сне, никак не связанные с нашим опытом? Почему они именно такие, а не другие? Говорят, мы просто иногда комбинируем, видоизменяем знакомое, пусть даже не осознанное или забытое, составляем на пробу гротески. Согласен. Но всегда ли это продукт лишь внутренней мозговой работы, переработка лишь собственного, так сказать, достояния? Не знаем ли мы на самом деле больше, чем может храниться у нас вот тут? Тем более у такого, как ты. Вот чем ты особенно интересен. Из ничего не может ничего возникнуть, слыхал про такой закон? Даже в мозгу. Не думаю, что твой пример это опровергает. Может, то, что нам кажется работой воображения, не совсем произвольно, может, оно сигнализирует нам о чем-то, чего нам иным способом не дано ни уловить, ни представить? Ведь помимо него разве мы, в сущности, можем знать, что такое жизнь? Из чего мы возникаем и куда уходим? Что такое наше сознание, наш разум, слова хотя бы вот этого нашего разговора, что такое время и бесконечность?.. да что там! Для объяснения ввели когда-то понятие Бог — но знаем ли мы на самом деле, что этому понятию соответствует в так называемой реальности? И что такое тогда эта реальность, если каждый рождает ее в себе по сути заново, причем вовсе не так, как это виделось каким-то первоначальным авторам? Я хочу добраться до источника, доказать или опровергнуть его существование, не более, не менее, выявить связь между ним и тем, что нам доступно, так сказать, на выходе, причем объективно, с помощью вот этих приборов… как бы тебе это растолковать попроще…
Одновременно знать и не знать, помнить и не помнить, понимать и не понимать.
Еще ничего не произошло. Почему же это чувство тревоги или вины — именно вины, а не бессилия перед неизбежным? — как будто главная причина всего, чему предстоит произойти, внутри тебя, в изъяне твоей собственной ущербной мысли, одновременно трусливой и своевольной, которую ты не умеешь ни переиначить, ни остановить, потому что, может, боишься до конца додумать или вспомнить, хотя сам называешь это другими словами, и все надеешься обойти, отвернуться, свернуть…
Это
Невнятное бормотание, ты сам уже не уверен, чье. Отголоски книги, от которой осталась лишь оболочка с титулом, использованная уже как последняя подручная бумага за неимением другой. Записка из бутылки, где буквы размыты не водой, а неготовностью твоего ума. Набросок сюжета, выписки или заметки на тему неизвестного тебе, исчезнувшего текста, возгласы удивления, как будто писавший узнал свое. Что-то можно понять, лишь если переменить сознание. Только через себя, даже вопреки очевидности, вопреки достоверно- стям чужого разума. Поспешные, лихорадочные строки, вспышки сгущенной, слишком сгущенной мысли. Семечко, в котором уже содержатся корни и ствол, и шелест каждого будущего листочка, и вся пятисотлетняя будущая жизнь, но пересказать ее обычными словами — значит прожить эти пятьсот лет. Все уже произошло, мы только не способны это вместить, воспринять, не способны осмыслить того, что окружает нас в любой миг, каждого в отдельности и всех вместе, нам не хватает какого-то свойства ума для подлинного усилия, хотя потом будет не раз казаться, будто мы узнаем когда-то сказанное о нас. Чувство родственной мысли, искавшей другие слова — но о том же. Попытка прорваться, вырваться из мозговой тесноты. Буквенный скорописный шифр. Клякса раздавленных внутренностей, след нераспознанного опасного насекомого. Чувство встречи, предшествующее смыслу. Пока не дойдешь до конца, ничего не поймешь и не сможешь. Трепетные бессильные огоньки. Понимание, которое невозможно передать. Прозрачный туман.
4. Переплетения
Конечно, ни для кого, кроме меня, этих бледных каракулей на листке не существовало — и уже не будет существовать никогда, разве что я сумею вспомнить и воспроизвести. Их никто не сумел бы прочесть, даже если бы обратил на них внимание. Для мамы это была не более чем книжная порча, которую следует стирать ластиком; она сквозь них углядела на листке свое… Столько тут сразу сошлось, столько связалось потом. «Что ты опять подобрал? Зачем ты это принес домой?» — начала она голосом скорей обреченно-усталым (после работы), чем раздраженным, как человек, привыкший к выходкам своего чада, все еще словно не вполне взрослого, способного притащить в дом хоть полураздавленного воробья, не говоря о неодушевленной дряни — и я не сразу уловил перемену ее тона. «Что это?.. Где ты это нашел?» Мне показалось, что не вполне просохший листок затрепетал в ее пальцах. «Только это? И все? Больше ничего не было?» Я, как всегда, не успевал протолкнуть ответ, да слова были и не обязательны, и даже мамины слова опережались не то чтобы догадкой, но чувством, будто я что-то подобное сам думал — будто я до ее объяснений понял, чья фамилия была на штемпеле с сеятелем, не случайно же она меня зацепила, я ее откуда-то знал, даже если она не звучала при мне вслух — только не сразу вспомнил.
На самом деле я, конечно, не понимал маминого волнения — да и поняла ли сразу она сама, что значит для нее эта находка? На щеках проступил румянец. Было непривычно видеть, как она ходит по комнате, прижимая то и дело маленькие кулачки к белым кружевам у горла, которые делали ее похожей на школьницу с образцово отглаженным воротничком; никогда она так не говорила — не то чтобы со мной — при мне. Со мной обычно не говорили всерьез; меня следовало беречь от излишнего знания, даже от газет, которые мама не выписывала на дом, а читала у себя в библиотеке (заодно экономя). Тем более, я мог еще брякнуть это лишнее при посторонних. Привыкши стесняться своих вопросов, я предпочитал домысливать; но мне в самом деле казалось, я откуда-то уже знал, я слышал уже про эту мамину бабушку, меценатку и деятельницу просвещения, передавшую когда-то свою библиотеку в дар городу, из которого семилетнюю маму увезли однажды поспешно, словно от опасности, не объясняя причин бегства, даже не объяснив, что это бегство. Ей, как и мне, лучше было не знать лишнего, достаточно было усвоить, что бабушкину фамилию не следует поминать вслух. Да и зачем, если у тебя совсем другая фамилия, если вообще ты совсем другой, отдельный человек… разве не так?
Мне казалось, я способен был это если не понять, то почувствовать. Иных вещей проще вовсе не знать, ведь, в самом же деле, это экономит душевные силы, нужные для остальной жизни, избавляет от затронутости чужими делами или чужой виной, от необходимости о чем-то умалчивать, напрягаться, следить за собой, а тем более укорять себя. И так ей слишком многое приходилось скрывать: уязвимость, неблагополучие, боль в позвоночнике, неудачного сына. Скрывать значило держаться, это стало второй натурой. Ее осанка, которую не объяснишь ни просто генами (до меня вот не дошло), ни детским воспитанием и которую не отменили даже годы сидячей библиотечной работы, при первой встрече могла вызвать у человека осторожность, близкую к почтительности: Бог знает, в самом деле, откуда у нее право на такую прямую спину, на высокомерно поднятый подбородок. Но слишком скоро ее ничем не обеспеченная беззащитность становилась очевидной, ошибочная почтительность требовала компенсации в виде соседских придирок и разнообразного хамства.
— Я ее видела раза два-три, не больше, — говорила мама, считая зачем-то нужным это объяснять — или объясняться? не передо мной — перед кем же? Дело было вряд ли в самом листке и тем более не в его карандашном содержимом, которым она не успеет и не подумает заинтересоваться, которого даже не отметит сознанием, как не отметит поначалу второго, чужеродного, точно раздавленный опасный паук, штемпеля, — даже не в книге, из которой листок был вырван (и которая скорей всего погибла вместе с другими книгами), а в чем-то неявном, едва различимом, что потянулось, как ниточка к неизвестным мне воспоминаниям, которых, может, лучше бы не вытаскивать на свет. Она, как и я, забыла, что это помнит, — но проступало само собой. Румянец на щеках пошел пятнами. — Меня привозили к ней девочкой… сколько мне тогда было? Я только запомнила, как неприятно пахло табаком от нее, от ее платья… табаком, но еще какой-то застиранной чистотой… и голос каркающий меня пугал. Может потому, что она время от времени хлопала меня по спине твердой ладонью, чтобы не горбилась. Больше ничего… почему именно это? — разводила она руками и вновь брала со стола листок — ошметок наследства, которое проще было считать не существующим, а значит, не имеющим к тебе отношения, так давно и так окончательно оно было утрачено, всматривалась в рисунок и буквы четкого, старинной краски, оттиска, потом останавливалась у пианино, механически поднимала крышку — я чувствовал вдоль собственных позвонков напряжение замершей в ожидании и надежде струны: неужели хотя бы нажмет клавишу?..