Возвращение в эмиграцию. Книга первая
Шрифт:
В маминой комнате что-то звякнуло. Я схватила, не глядя, какую-то тряпку и поспешно вытерла лицо.
— Не видно, что я плакала? — спросила у Сережи.
Он с усилием оторвался от окна, глянул, покачал головой. Я побежала к маме.
Она смотрела испуганно, приподнялась на одном локте, а другой слабой рукой убирала со лба седые пряди, но они все равно падали на лицо.
— Наташа, что случилось?
Я взяла гребенку и зачесала ее непослушные, коротко остриженные волосы.
— Ничего не случилось, мама. Ты спи, спи спокойно. Постарайся еще поспать.
— Но
С лестницы и впрямь доносился топот многочисленных ног, треск спускаемой по ступенькам детской коляски, голоса.
— Это соседи переезжают.
Мама откинулась на подушки.
— Нашли время для переезда.
Я стояла в надежде, что она снова уснет. Она и вправду уснула. Действие морфия было на исходе, но еще не кончилось, да и в комнате с окнами во двор было не так шумно, если не считать колготни на лестнице. Но там уже все заканчивалось. Кто-то пробежал легко, потом прямо над нами хлопнула дверь, и прошли уже спокойно.
Я скользнула в коридор и открыла входную дверь. Соседей сверху застала на нашей площадке. Увидев меня, они остановились. На женщине было совершенно неуместное нарядное шелковое платье с яркими цветами; ее муж, седоватый, подтянутый, зачем-то надел праздничный костюм, повязал галстук. В руках у него был небольшой чемодан.
— Вы уходите? — безнадежно спросила я.
Они виновато улыбнулись одними губами, одинаковыми улыбками.
— Да, мадам, уходим.
— Останьтесь! — чуть не плача, заклинала я их, сама не зная зачем.
— Нет, — отозвалась соседка, — мы как все. Все уходят, и мы уходим. Прощайте, Натали.
Кивнули и стали спускаться. Они даже не догадались спросить, собираемся ли уходить мы. Само собой разумелось, что они, французы, уходят, а мы, русские, остаемся.
Я вернулась к Сереже. Внизу по бульвару продолжала течь толпа. Момента, когда в нее влились наши соседи, я не заметила, хоть и искала в этой круговерти знакомые лица. Многие шли, угрюмо опустив головы, не замечая, что творится кругом. Их невозможно было опознать. А мне все чудилось, еще немного, еще миг — и появится Мари-Роз со своим корсиканцем Рене, со своей зеленоглазой дочкой. Я окликну их, позову, вырву из этого кошмара. Разве можно идти вот так, неизвестно куда, неизвестно зачем, бросать на произвол судьбы дом, привычные вещи, все, связанное с этими родными вещами?
Я искала глазами Дениз, плакавшую когда-то в нашем лагере от страха перед одиночеством. Она и теперь одинока в плотной, нескончаемой толпе. Мелькнуло в памяти красивое лицо Алисы Дювалье. Но за нее можно было не беспокоиться, у них был прекрасный автомобиль. И связи, и положение.
Даже Сюзанну из мастерской вспомнила. Без злорадства, без горечи. Увидела — позвала бы. Хотя вряд ли она захотела бы принять мою помощь. Да и никто уже не мог помочь этим людям. Их предали — они сделали единственно возможное. Они разом поднялись и пошли вон из родного города. Что это было? Подвиг нации? Паника? Или отвращение народа к обманувшему их правительству?
Я с таким усердием всматривалась в лица идущих — закружилась голова. Комната поехала вбок, в обратную сторону, я вцепилась
— Никогда не представлял, что в Париже столько народу, — задумчиво сказал Сережа.
Эта мысль и мне пришла в голову, но я не успела высказать ее. Она затерялась среди множества одновременно приходящих и не застревающих в памяти мыслей. Одинаково глупых. Глупо же говорить — в Париже много народу. Конечно, много, раз город такой большой.
Хотя нет, вру. Одна мысль все же была умная. С самого начала, как только мы все это увидели, мы, не сговариваясь, поняли одно. Мы на улицу в эту толпу не пойдем, и всеобщее бегство нас не поглотит. И не оттого, что мы с нетерпеньем ждали немцев. Для нас их неминуемый приход был таким же кошмаром, как и для тех, уходящих. Просто в соседней комнате умирала мама. Мы обязаны были обуздать страх, успокоиться и жить, словно в мире ничего не происходит, словно грядущее ничем не грозит.
Мы закрыли окно, но уйти от него не смогли и продолжали смотреть. А бульвар пропускал и пропускал через себя парижан. Мужчин, женщин, детей. На тачке провезли древнего старца с белой бородой, в мешковатом костюме. Сидеть ему было неудобно, тряско, приходилось поднимать острые колени к самому подбородку и придерживать их костистыми кистями рук. Возле тележки со стариком ковыляла старушка. И много их было в толпе, чистеньких ухоженных парижских старушек.
Сережа потянул меня от окна. Я уткнулась ему в грудь и снова расплакалась.
— Что ты, что ты, — ласкал он меня.
И так привычно было вдыхать чуть слышный мужской его запах, покоиться в сильных руках.
— Французов жалко! — заходилась я все горше и горше.
— Что ж сделаешь, — отвечал он, — что ж сделаешь? — отстранил меня, неловко вытер ладонью мое мокрое лицо, принес стакан воды, — тихо, тихо, — приговаривал ласково, — нам нельзя распускаться. Мы должны держаться, знаешь как!
Я кивала, пила, захлебываясь.
— Все! — уговаривала я себя. — Все. Все, — тряхнула головой, — уже все.
Мы занялись привычными делами. Я застелила постель, сварила кофе. И еще заглянула в банку и отметила, как мало его осталось. Потом мы завтракали и говорили привычные слова. Но взгляды наши невольно обращались к окнам, мы делали над собой усилие, чтобы не ринуться к ним снова. Накрытый в коридоре подушкой, чтобы не беспокоить маму, задребезжал телефон. Тетя Ляля звала к себе. Немедленно!
Я спустилась и пошла по двору в обход нашего раскинувшего два крыла дома, ослепительно белого под солнцем. Все окна были закрыты, двор опустел, но из сознания выпало — почему так. Не отдавая себе отчета, что в доме уже никого нет, я обогнула его и выбежала в пассаж с платанами. Здесь, как и во дворе, не было ни единой души. Я поднялась к тетке.
Она сидела на полу среди разбросанных вещей, растрепанная, в ночной сорочке. Валялось белье, платья, кое-что из посуды и совершенно неуместный мраморный слоник.