Возвращение
Шрифт:
При этом отнюдь нет нужды преувеличивать достижения Немировича-Данченко как беллетриста. Тем более, что он сам, в конце концов, трезво оценивал свой литературный талант. Проживший эмигрантом в Праге сорок лет и знавший Немировича-Данченко Д. И. Мейснер пишет в своей книге «Миражи и действительность»: «…Василий Иванович никогда, мне кажется, не преувеличивал своего значения в русской литературе. Он считал себя, и это я лично не раз от него слышал, посредственным романистом, добросовестным и неутомимым журналистом и хорошим военным корреспондентом. Эту свою работу он особенно ценил».
Художественная проза Немировича-Данченко вторична в значительной мере, так сказать, генетически — по отношению к его журналистике. К примеру, романы «Горные орлы», «Горе забытой крепости», «Князь Селим» и некоторые другие являются своего рода беллетризацией
Страдая некоторой упрощенностью характеров, излишней их «выверенностью», мелодраматизмом, порой монотонностью действия, его романы, однако, имеют и свои достоинства. Они привлекают колоритностью языка — авторского и героев. Они — по крайней мере, в кавказском цикле — отличаются редкостным интересом к быту и нравам изображаемых народов. Те же «Горные орлы» и «Забытая крепость» — увлекательные, самодостаточные повествования, основанные на легендах, преданиях, песнях и других источниках мифических и полумифических верований горцев. Здесь приведены примеры религиозного ослепления и рыцарской верности слову и обычаю даже по отношению к «неверным». Факты рабского подчинения самым дремучим установлениям (вроде безропотного, а то и радостного, желанного следования в рабство, в турецкие гаремы: то был выход для них из безысходной нищеты) и в то же время необычайно развитого чувства свободы, собственного достоинства. Свадебные и похоронные обряды, каноны куначества и ритуал прекращения кровной мести, сведения о социальной иерархии… Ничто, кажется, не забыто из жизни этих людей.
Это доброжелательство к чужой культуре (которым, в конечном счете, проникнуты и герои романов), это любовное погружение в нее совершенно меняют тональность, если можно так сказать, военного противостояния русских и горцев, как бы снижает его драматизм и делает эти разные народы ближе и совместимее, чем может показаться на внешний взгляд. Впрочем, это качество присуще творчеству Немировича-Данченко в целом.
Но мы знаем и другое: резко критические отзывы о его творчестве наших классиков. М. Горький называл писателя «Немирович-Вральченко», а словами «патриотически врет» походя перечеркнул по существу самое дорогое Василию Ивановичу — его военную прозу. Язвительнейшее сближение Н. Щедриным Немировича-Данченко с Балалайкиным из «Современной идиллии» тоже нанесло удар по документалистике писателя. Авторы инвектив — серьезные авторитеты разных эпох. Как возразить им? И надо ли?
Дело ведь в другом. Следует ли нетерпимо и нетерпеливо загонять то или иное художественное явление в узкие рамки собственного или конкретно-исторического предпочтения вместо того, чтобы расширять пространство освоенного искусства? Вместо того, чтобы понять и понимать художника в его собственных координатах прежде всего? В координатах (специфике) таланта, нравственности, мировоззрения и мироотношения?
Немирович-Данченко, конечно, никогда не был социально мыслящим — в давно устоявшемся смысле — писателем. Но он был зорким, памятливым и совестливым литератором. Не только в романах, к примеру, в «Волчьей сыти» и «Царях биржи. Каиново племя в наши дни», он открыто, без экивоков (как видно из подзаголовка второго романа, кстати, переведенного с сочувственным предисловием на английский) обличал нравы дикого капитала, но и в путевых очерках, документальной прозе в целом. Не будучи радикальным, он не проходит мимо фактов духовного застоя и невежества, общественных несуразиц, экономических невзгод и нонсенсов. Как писал он сам применительно уже к началу двадцатых годов, «авторская наблюдательность беспрестанно снимает помимо желания негативы с окружающей действительности…»
Радуясь всякому встреченному им факту экономического здоровья, он трезво осознает масштабы этого факта. «Словно богатырское горе-злосчастие, — пишет он в „Керженском понизовье“, — обошедшее весь этот берег, не заметило Работок, и оно избегло той нищеты лютой, что давит под собой русскую силу». Рассказывая в книге «Беломорье» о жизни Шенкурского уезда (цифры, цифры, статистические данные), он как бы мимоходом замечает: «В каждом пустынном уголке Двинского, Печерского и Лойского края непременно гнездятся два или три капиталиста, которые в течение нескольких голодных или малоурожайных лет сумели закабалить
Не без восторга рисует он хозяйственную жизнедеятельность Соловецкого монастыря. Монахи здесь не только водят, но и строят суда, делают ножи, косы, топоры, железо для которых закупают в Архангельске и даже Норвегии, собираются строить и свой железоплавильный завод. Они возводят мосты, сооружают каналы, ловят рыбу, нерпу, тюленей. Выращивают лук, капусту, картофель, огурцы, морковь, редьку. «И это под 65® с. ш.!» «Тут есть резчики, столяры, кузнецы, гончары, полеводы, огородники, опытные садовники, живописцы, даже золотопромышленники». Соловецкий монастырь «все, что ему необходимо, производит сам, кроме хлеба, круп и каменного угля…» Монах здесь всегда сыт…
Итожа эти достижения, писатель задается вопросом, как бы излагая свой идеал: почему наша пресса на тысячи ладов хулит мужика и «отчего же, скажите на милость, здесь он и умен, и сметлив, и заботлив, и изобретателен, и чист в своей домашней обстановке? <…> Тут он имеет возможность пьянствовать и не пьянствует; имеет возможность не работать, а работает хорошо, хотя и не чувствует над собой палки или не боится голода. Тут он, наконец, преисполнен сознанием собственного своего достоинства, как член могучего социального тела, и не поступится перед вами ни одним своим правом, так же как не забудет ни одной своей обязанности. Отчего это?»
Ответа он не знает. Но главное все-таки в том, что, рисуя эту идиллию, Немирович-Данченко понимает: она грустно уравновешена судьбами, ведущими людей сюда, в монастырь. Жизнью богомольцев за его стенами — «самой подлой», с гнетущей борьбой за кусок хлеба. «Тяжко нам ноне, так ли тяжко, что хоть в хомут», — говорит один из богомольцев — олончанин. Он видит и убогий духовный уровень жизни по монастырскому уставу, согласно которому упорно отваживают от чтения молодого одаренного зырянина («не к добру это»); и «хор на славу был — да непригоже монастырю этим заниматься… Не подобает монаху о красе клирного молитвословия заботиться. Просто, пустынно петь надо, чтобы слух не занимало». «Не подобает» монахам и к «земным медикам» прибегать: «Точно они сильнее Царя небесного. Ох — неверие. Что медика призывать, что идолу поклоняться — все едино!»
Да, Немирович-Данченко не был решительным и открытым, откровенным врагом строя. Но опять же, он многое видел и многое помнил. И в книге воспоминаний «На кладбищах», первой и последней из задуманного трехтомника, вышедшей в Ревеле в 1921 году, он, переживший разочарование в революции, тем не менее с пониманием и даже сочувствием приводит пророчество о революции известного из учебников истории деятеля времен Александра II, «диктатора сердца», пытавшегося соединить твердое правление с уступками либерализму, — графа М. Т. Лорис-Меликова. «Наше полицейское правительство, — говорит этот человек, по слову Немировича-Данченко, „умереннейшего прогрессивного направления“, — совсем архаическое. Оно слепо и глухо». «Александру III и в голову не приходит народное образование. Если Победоносцеву удастся, он все его сосредоточит в руках попов. В этом ужас. Безграмотностью масс воспользуются умные демагоги и направят этот темный океан, куда захотят». «Я не знаю, откуда придет гроза, но она идет… Какой-нибудь нежданный враг ударит на нас. И расшибет… А потом неизбежный ход истории: другого хода нет. Побежденная страна потребует реформ. Но нынешнее же правительство их не даст. Оно все время сидит на штыках… Сам народ возьмется за дело. Ну, первые попытки будут подавлены…»
Это сказано почти за двадцать лет до первой русской революции. До поражения в войне с Японией…
О состоянии дел в России в ту пору красноречиво (и удивительно актуально!) говорит высказывание другого персонажа воспоминаний «отечественного Цинцинната», генерал-фельдмаршала, участника пленения Шамиля и реформатора русской армии Д. А. Милютина: «Французы подняли гвалт по поводу Панамы. Да у нас такие Панамы случались в каждом министерстве, имевшем доступ к казенному сундуку, и все было и шито и крыто. Даже была в ходу сакраментальная фраза: надо держать высоко честь мундира! И эта честь заключалась не в том, чтобы свернуть мошеннику голову, а в том, чтобы прикрыть его, лишь бы не узнал сосед. Если уж проворовавшийся был особенно противен, его выкидывали вон, но с мундиром, пенсией и знаком беспорочной службы».