Возвращение
Шрифт:
…Немирович-Данченко, наконец не был наделен гением Н. Щедрина и Максима Горького, Ф. Достоевского и Л. Толстого. Но его изобразительный талант, тем не менее, безусловен. Его язык временами блистателен и виртуозен, удивительно живописен и точен. Его образы предметны и выразительны: «Тут было темно, только где-то на высоте, словно острие ножа, светилась какая-то щель». «Словно желтая тесьма, взбежала по косогору извилистая тропинка». «Темное знамя дыма над пароходом». Описания динамичны и лаконичны: «Весла блеснули, и лодки прорезали покойную влагу». Сравнения неожиданны и емки: монах засмеялся «густым, жирным, точно маслом смазанным баском». «Белая, без тьмы и свету, ночь окутала острова» — трудно, пожалуй, сказать лучше и изобретательней. Или: «Его глаза были не только без блеска, но и без взгляда». А может ли не запасть в память такая картинка: «За коленом Косьвы — песчаный мысок. От него отошли утесы, а с их высоты к самой воде сбежали пихты — кипарисы сурового края. В их зеленую раму вдвинулась, сверкая золотом только что ободранного чистого свежего леса, большая домовина в два яруса… Окна весело горят. Надвинула железный картуз и тот переблескивается с солнцем. У самой воды пылающая в новом кумаче и желтом шелковом платье яркая баба». Умение играть цветом и светом — вообще сильная черта Немировича-Данченко. А еще он видит предмет
Не удивительно, что его путевые очерки имели столь широкий успех. В эпоху, так далекую от кино и телевидения, они позволяли увидеть, открыть страну и страны мира во всем своеобразии красок (многообразии верований, обычаев тоже). Впрочем, позволяют и сегодня…
Немирович-Данченко не был мастером портрета, но у него был глубокий и искренний интерес к человеку. К людям, прежде всего, как он сам сформулировал в названии одной из своих книг, — «бодрым, сильным, смелым». Подобно любимому своему герою — генералу Скобелеву, одному из самых талантливых, «Суворову равному», образованнейшему военачальнику. Он поражал писателя «изумительным прибытком силы», целеустремленностью, «решительностью и способностью к инициативе», безумной, но (как оказалось, и всегда продуманной) храбростью (он часто вызывал огонь на себя, чтобы выявить огневые позиции противника). Безудержно, беспощадно требовательный в строю и в бою, не прощавший трусости, особенно офицеров, он в остальное время был «отцом-командиром», тоже не без расчета: любовь и авторитет приобретаются, говорил Скобелев, «не сразу… И не даром». Тогда «чудеса сделать можно». А он был безмерно почитаем солдатами: за искренность, справедливость, «отзывчивость на чужую нужду и горе. Он никогда не брал своего жалования корпусного командира, оно сплошь шло на добрые дела». В то же время Скобелев дорог Немировичу-Данченко и тем, что, до мозга костей военный, словно созданный для сражений, он, «как русский человек был… не чужд внутреннему разладу». В минуты и часы боя «Скобелев бывал спокоен, решителен и энергичен, он сам шел на смерть и не щадил других, но после боя для него наступали тяжелые дни…» «В триумфаторе просыпался мученик» и «недавний победитель мучился и казнился как преступник от всей этой массы им самой пролитой крови». Полководец был дорог и, пожалуй, близок Немировичу-Данченко своим кредо жизни, высказанным писателю непосредственно: «…Мой символ жизни краток: любовь к отечеству, свобода, наука и славянство». При этом, предупреждает Немирович-Данченко, «он не был славянофилом в узком смысле — это несомненно. Он выходил из рамок этого направления, ему они казались слишком тесны. <…> Если уж необходима кличка, то он скорее был народником».
Конечно, Скобелев, этот, согласно восторженным словам Немировича-Данченко, «замечательный тип гениального русского богатыря», «русский цезарь», не знавший себе равных «военный психолог», «военный мыслитель», имевший «задатки великого вождя» (отчего, возможно, и умер достаточно загадочно в 37 лет), занимал особое место в сердце писателя, тем более — военного писателя, тем более — писателя, прожившего с ним бок о бок не один год. Но, в сущности, те же качества целеустремленности, фанатичного следования избранному пути, качества натуры целостной и волевой привлекают его и в «мирской печальнице», героине одноименного рассказа, барышне Танечке Фирсовой. «Худенькая, бледная-бледная, ни кровинки в лице, губы — белые, как у чахоточных. Профиль один!», — и она, начитавшись в газетах об ужасах быта переселенцев в Сибири, отправилась, вопреки отговорам, к ним («Я училась медицине, ходить за ними могу…»). Отравилась «в легоньком пальтишке — на сибирские морозы», ухаживать за больными, нянчиться с детьми, возиться с бродячим людом. «Подвиг, будем так уж называть ее добровольно наложенное на себя послушание, захватывал ее всю безраздельно, ничему другому не оставив места!»
Совсем другое послушание — затворничество — наложил на себя иеросхимонах Иоанн из «Светлых гор», проживший семнадцать лет в заточении, в «черной щели пещеры с могильной сыростью», где «два узких и скудных луча дрожат… ничего не освещая». Немирович-Данченко, человек жизнеактивный, недолюбливал монахов и монашество в их аскетической крайности особенно. «Громадной тучею, — пишет он в „Святых горах“, — на минуту показалась мне эта обитель. Черною душною тучею. Гаснет в ней свет ума, опускает крылья живое чувство. Темные призраки аскетизма ширятся и растут, и глохнет под ним болезненный крик вконец измученной души — глохнет безотзывно». «Царством смерти и покоем могилы» называет он монастырь. «Его Бог — не Бог милосердия и любви, а Бог гнева и кары», — говорит его персонаж в «Соловках» о монахе-аскете.
И все-таки он не мог не восхититься решимостью Иоанна, этого заживо схоронившего себя схимника, его своеобразной жизненной волей, даже направленной против жизни.«…В высшей степени любопытный характер», — отмечает писатель и посвящает ему отдельную главу. «Какой фанатизм!» — воскликнут многие, отступая совершенно справедливо перед этой страшной эпопеей страданий, — пишет он. — Позвольте, почему же фанатизм, а не характер? Будь направлена та же громадная сила на достижение благих целей, на дело, которому мы могли бы сочувствовать, и перед нами был бы, несомненно, характер, и никаким иным именем мы бы его не назвали. Перед нами «характер, питающийся лишениями и страданиями и укрепляющийся ими, как организм здоровой пищей: характер, как железо в горниле, твердеющий под молотом…»
Уже заголовки книги произведений — «Вечная память. Из летописей освободительного движения», «Великий старик», «Семья богатырей», даже «Незаметные герои», «Люди малого дела» — свидетельствуют о привязанности писателя к людям внутренней цельности, одержимым, одухотворенным. В этом, как ни парадоксально это покажется, он близок (и даже предшествовал) раннему Максиму Горькому — не случайно один из рассказов Немирович-Данченко посвятил ему.
И он выискивает, он подчеркивает, его влекут эти черты в великих и малых мира сего. Внутренний, неизменный его интерес: характер, люди — личности. Именно этим отмечено большинство героев воспоминаний «На кладбищах», последней книги его «советского» периода. (В ней он, наверное, говоря его же прекрасными и грустными словами «письма из Москвы», «уравновешивал неизбежное настоящее с навсегда ушедшим прошлым».) Несомненной личностной крупностью, значительностью, внутренней независимостью ему интересны М. Т. Лорис-Меликов и Д. А.
«На кладбищах», пожалуй, одна из лучших документальных книг Немировича-Данченко. Несмотря на мрачноватое название, мемуары отнюдь не мрачны. Здесь соседствуют юмор — добрый и не очень, насмешка — авторская и героев, саркастические замечания и неподдельное восхищение чужим талантом и волей, печаль по тому, чему не суждено было сбыться. Книга написана о живших когда-то, о живых людях. Здесь рядом воистину фарсовая история о двух — даже не поименованных — литераторах, поэте и критике, вызвавших друг друга на дуэль, но по пути к месту дуэли распивших водки и расставшихся друзьями, и грустно-сочувственный рассказ о «не герое» — Осипе Константиновиче Нотовиче, незадачливом издателе газеты «Новости». «Бедняга садился между двумя стульями», стараясь сохранить свою газету до лучших времен, которых «этот несчастный редактор так и не дождался», убив «на газету все состояние своей жены — милой и преданной Розалии Абрамовны…» (а все-таки и он по-своему из одержимых). Саркастические замечания Чехова о спиритуалистической «дури» некоторых коллег и современников («Все люди трусы. Одни морочатся оккультизмом. Этакая, слушайте, цаца — тысячу раз жила! Другой матушка земля создать не могла, все зады повторяет») перемежаются порывом тоски больного человека: «А ведь, слушайте же, так мне жить хочется… Чтоб написать большое-большое. К крупному тянет, как пьяницу на водку. А в ушах загодя — вечная память».
Чехов, конечно, главный персонаж этой книги. В очерке о нем Немирович-Данченко по преимуществу вспоминает впечатления о встречах с великим писателем во время совместного пребывания на курорте в Ницце, повествует, так сказать, о его буднях. Рассказывает о человеке глубинной внутренней жизни, упорно сторонившемся развязных и назойливых любителей знаменитостей, не скрывавшем нелюбви к фанфаронству, презрения к показушному «либрфрондёрству» (вольнодумству). Очерк проникнут безоговорочным для Немировича-Данченко почитанием чеховского гения. Он решительно отвергает тут сравнение Чехова с Мопассаном: «Что между ними общего? Разве только объем маленьких рассказов и миниатюр… Гюи де Мопассан, мастер шаржа и смеха, почти вовсе лишен юмора, которым Чехов был одарен в высшей степени». «А по отношению к глубине проникновения в человеческую природу, в душу маленьких, незаметных, хмурых, никчемных людей… нет никого равного Антону Павловичу». Он тяжко здесь переживает рано прерванный полет Чехова: «В этом слабом теле, потрясенном и разрушенном поездкою на Сахалин и возвращением через Сибирь, жила большая душа, которая только к 1904 году — год смерти — почуяла свою силу и рванулась на простор…»
И здесь он защищает Антона Павловича от начавшейся в известной части печати (в Москве) травли, как «писателя совсем не нужного, для борьбы непригодного, нытика и т. д.», «в лучшем случае только легкое чтение для сытых буржуев». Отвечая на это, Немирович-Данченко говорит: да, верно, «он сейчас в этом хаосе, тщетно ожидающем всемогущего «да будет свет!», был бы не нужен. По существу, Антон Павлович и в свое время был врагом всяких насильственных переворотов. Сколько раз в той же Ницце подымался вопрос о неизбежности революции в России. Мы — Ковалевский, я, Джаншиев — горячо отстаивали ее своевременность и необходимость, Чехов, один из убежденнейших сторонников эволюции, с чувством внутренней боли отзывался о возможности переворота, продиктованного злополучным, тупым и невежественным царствованием Ананаса III, как звали тогда императора Александра Александровича за роковую фразу его вступительного манифеста — «а на нас лежит обязанность», — отменявшего всякое поступательное движение вперед и санкционировавшего эпоху «точки». «И хотя прежнее признание действительности сменялось ее отрицанием, сознанием необходимости пером, как мечом, бороться с нею», Чехов, убежден Немирович-Данченко, остался «художником прежде всего», он «как гражданин был неисправимый мечтатель о всеобщем счастье человечества, мечтатель об идиллии вечного мира, благоденствия и — опять повторяю, лет через двести, когда нас с вами не будет…»
Немирович-Данченко тут словно подводит черту и под своим прошлым, оставляя в нем свой былой и до того умеренный, благоразумный либерал-радикализм.
Но оставил-то он нам гораздо больше.
Он оставил нам, прежде всего, пример любви к родине. Отнюдь не квасной патриотизм, как кое-кто утверждал, а чувство сложное и трезвое, близкое, пожалуй, некрасовскому: ты и убогая, ты и обильная, матушка Русь. Не раз и не два, — во всех своих этнографических и «богомольческих» — по сути просветительских — очерках он пишет «об истощении почвы, о крайнем падении скотоводства, о том, что нищенство растет не по дням, а по часам». Но он радуется всякому проявлению таланта и силы духа русского народа, будь то хозяйственная сметка крестьянина-монаха в «Соловках» или самоотверженность «мирской печальницы» Танечки — «истинной представительницы альтруизма нашего века, альтруизма, оклеветанного, осмеянного, но которому все-таки принадлежит будущее». И он восклицает — в тональности и порыве, которые напоминают сразу и о Гоголе, и о Чехове: «Да, блистательна, исключительно хороша твоя будущность, наша дорогая родина. Пусть ты покрыта коростою, пусть в тебе больше кабаков, чем школ и церквей, — найдутся между детьми твоими не обезличенные и честные деятели, верные русскому чувству. И развернешься ты во всей красе и станешь ты тверда, предписывая сверху свои законы — законы мира, любви и братства народов».