Враг под покрывалом
Шрифт:
– Знаю, знаю. Но это не означает, что у меня здесь проблем не возникнет. Бог весть, работать и так тяжело, даже без забастовок, без выбитых окон, проколотых шин, а может быть, и топоров. Соображаешь, что ты наделал, дурак чертов? Чуть не погубил мою карьеру.
– Ну ладно, это уже чересчур…
– Этого ты хотел, да? Хотел с дороги меня убрать. Не хотел, чтоб я тут потешался над тем, что ты с жизнью своей сотворил. Правда, правда? Не хочешь расстаться с прошлым…
– Слушай, ты несешь просто бред какой-то чертовский…
В дверях появился отец Лафорг, сурово грозя им пальцем. Вдобавок они поняли, что малайцы заинтересованно, сосредоточенно
– Все это просто немножечко недостойно, правда? – сказал Хардман. – Ссориться в момент чьей-то смерти. Хочешь поговорить, пожалуйста, приходи ко мне в контору. Не желаю скандалить на улице.
– Ох, пошел ты… – Краббе удержался от непристойности, сел в машину, яростно запустил мотор, уехал с мыслью: «Три скандала за двенадцать часов. Нехорошо, на меня не похоже: тропики меня достали, но не я это начал. Что на всех других нашло?»
Раскрасневшийся Хардман дрожавшими руками закурил в ожидании сигарету, глядя на неловко завернувший за угол «абеляр». Отец Лафорг вышел, с виду довольный.
– По-моему, он вполне может поправиться. Последнее помазание нередко возвращает здоровье. Я часто видел в Китае. Как лекарство.
– Да. – Хардман завел машину, медленно стал отъезжать.
– Думаю, люди будут молчать. На жену все это невольно произвело впечатление. Они явно поразились, когда он так очевидно обрадовался.
– Правда?
– Здесь многих можно обратить. Я уверен. Но ислам очень уж подавляет. Не допускает свободы совести. Почти как кальвинизм.
– Наверно.
– Высади меня на окраине города. Я там рикшу возьму. Не надо, чтоб нас видели вместе. Неприятности нам ни к чему.
– Да.
– Что с тобой, Руперт? Ты почти не разговариваешь. – Отец Лафорг причмокнул. – Пожалуй, понимаю. Наверно, испытываешь ошеломление.
– Что?
– Подобные вещи не просто отбросить. Знаешь, ты все еще веришь. Все равно что встретиться с женщиной, которую ты, по-твоему, больше не любишь. А сердце все так же колотится. Во рту пересыхает. Мне об этом ничего не известно, но вполне могу себе представить. Я счастливее тебя, гораздо. Вот тут вот меня можешь высадить.
Отец Лафорг встал на обочине в тщетном ожидании велорикши. Но была суббота, почти все мужчины направлялись в мечеть. Хардман по пути домой несколько раз слышал тоненький вой муэдзина, призывавшего правоверных к молитве.
13
Светил тонюсенький обрезочек новой луны. Гремели пушки, начался месяц поста. В жарком дневном сне, окутавшем город, изнемогали слуги и работники. Повсюду в воздухе звучало харканье, плевки – закон даже слюну запрещает глотать. Оживление наступало только после захода солнца, когда пост прерывался сухим хлебом и жадными глотками воды. Потом рис, жгучие соусы, бой барабанов; старики собирались, читали Коран. Среди ночи опять зажигались огни, не вовремя проглатывался последний ужин, потом во тьме кромешной бухала пушка первым плевком сухого голодного долгого дня.
Подошел к концу длинный медовый месяц Хардмана. Исчезли шелковые девушки, подносившие шербет, восточная постель утратила мягкость. Полиция в хаки, чистившая город во имя Аллаха, обрела в лице Хардмана легкую жертву. На третий день поста, закурив по рассеянности сигарету на джалан Лакшмана, он был задержан двумя костлявыми констеблями и доставлен к старшему кади. [50]
– Ты
50
Кади– судья (араб.).
– Но курение не еда. Я хочу сказать, дым идет в легкие, а не в желудок.
– Ничего в рот нельзя брать во время поста. – Кади был добрый старик, но твердый как кремень. – Штраф десять долларов.
Хардман теперь себя чувствовал напрочь отрезанным от своих. Хотя он и прежде сокрушался по поводу того факта, что ислам почти ничего не оставил на личное усмотрение индивидуума, но высказывал чисто академические соображения; зубы ислама его еще не коснулись. Теперь он попал в положение школьника, жующего на уроке ириску. Видел других европейцев, которые ели у всех на виду среди белого дня, пили пиво в ке-даях, шумно вываливались из клуба. Ребяческие выпивки во время ленча теперь казались необычно взрослыми. Даже вокруг клуба вертелась полиция: Хардман представлял собой не только легкую, но и желанную жертву, оставшись по-прежнему белым. Получал наихудшее от обоих миров.
Отрезанный от Краббе, он оказался отрезанным и от Жоржа Лафорга. Лишился безопасного места для встреч. Дома от жажды и голода бешено нарастал темперамент. Хардман и этот пост опасался нарушить, тогда как домогательства Нормы стали ритуальными и регулярными. Поскольку днем все плотские наслаждения запрещены, она признала чуть ли не своим религиозным долгом тащить его в постель сразу после вечернего выстрела. Он худел, бледнел, больше нервничал, его одолела какая-то клаустрофобия; ночью часто просыпался от страшных душащих снов.
Выхода не было. Хардман больше не видел себя со стороны, потому что теперь ему не с кем было поговорить. Он по-настоящему отдалялся от Запада, стал носить смешное исламское платье, как привычную одежду. Задыхаясь, однажды уехал за двадцать миль к правительственному Дому отдыха, стоявшему у паромной переправы на берегу Сунгай-Дахаги. Там заказал пиво у аденоидного китайца-управляющего, целый день пил, жадно высасывая бутылку за бутылкой, чувствуя, как постепенно взрослеет. И почему-то принялся набрасывать pens'ees [51] в карманном дневнике:
51
Мысли (фр.).
«Тысяча и одна ночь» – книга главным образом для мальчишек».
«Коран явно написан неграмотным».
«Объявлять Бога единым то же самое, что утверждать, будто вода мокрая».
«Я с ума сойду».
Жертва не окупилась. Практика не процветала. Он жил на содержании. Возвращался назад, распевая «Иерусалим» Блейка, въехал в город при выстреле пушки. Было у него предчувствие, что полиция остановит, заставит дыхнуть; наверно, властям уже известно о дневном загуле, но черт с ними со всеми. Он взрослый, цивилизованный. Юрист, ученый, космополит. Пил вино в Италии, ел осьминогов на берегах Средиземного моря, осматривал замки в Германии, беседовал с поэтами в Сохо. Он в себя вмещает весь здешний народ, превышает его.