Время и место
Шрифт:
– Да, – сказал я. – Хотя подкладку можно, конечно, подшить...
– Это как?
– Ну, как подшивают...
– Врешь!
Жмерин ударил ладонью по столу.
– Ты шутки брось. Подкладку не шьют, а обнаруживают. Понятно вам? А думаете, случайно у вас в гнездышке открылись дела, у вас Черепова, горбатая, курильщица неистовая, так ведь она монашкой была, пока монастырь не закрыли и всем дурам под зад... А старичок, завскладом? Вот хитрая лиса! Все чужими руками. А сам чуть что – язва открылась, и в больницу нырнул. Старичок из раскулаченных, нам хорошо известно. Он в Москве с тридцать второго года. Еще Новикова Надежда, тоже фрукт: дома муж инвалид, а она прости господи. Чего стесняться? Война все спишет. Ну, и вас два гаврика. И как это вас всех в одно место с одинаковыми минусами сунули? А что делать, когда людей нехватка, скажи. Вот вы и пользуетесь,
Я сидел смирно, слушал, вникал, старался понять. Вдруг открылось: главное неудовольствие не против Сашки, не против бывшей монашки или раскулаченного Терентьича, а против Льва Филипповича Зенина, потому что рыба гниет с головы. И надо узнать: случайно или не случайно подобрались люди? Зенин, разумеется, не сам подбирал, а кто-то ему подбрасывал. Антипова, к примеру, кто? Не главный ли инженер Василий Аркадьевич Олсуфьев? Было бы важно уточнить, часто ли Зенин с Олсуфьевым совещается? Заходит ли Олсуфьев в отдел? В ЦИС? И насчет Череповой: не ведет ли религиозных бесед, не приносит ли каких-либо книг? Я отвечал то, что знал. А не знал я ничего. Олсуфьева в глаза не видел. Религиозных бесед не слышал. Многозначительность разговора становилась все туманней. Дело запутывалось. В его глазах я был человек, не пользующийся доверием – он сказал прямо, – и, однако, он откровенничал и даже просил моей помощи. Но помочь я не мог, ибо ничего не знал. Про Олсуфьева слышал, но про его заместителя Майданникова, о котором Жмерин стремился что-то узнать, слышал впервые. Про табак и капусту, с чего все началось, мы оба забыли. Но, когда он неожиданно встал и сказал: «Вы свободны!» – я спросил: а если обойтись без показательного суда? Он ответил: «Все зависит от Антипова. И от тебя». Я не стал выяснять, что он имеет в виду.
Когда вернулся в мастерскую, Сашка был там, согнувшись над тисками, пилил ожесточенно матрицу. У него всегда, когда работал, появлялось в лице и во всей фигуре выражение судорожного и несколько суетливого напряжения. Терентьич учил его: «Легше, легше! Чего на тиски, как на бабу, жмешь?» Я спросил у Сашки:
– Спал ночью?
– Почти нет.
– Почему нe отпускали?
– Отпустили, да поздно. Метро не работало. Я там остался, да не спалось ни черта... – Он помолчал, вытер запястьем пот со щек. Лицо было грязное. – Не пойму, чего хотят.
– А все-таки?
– Кто их знает. Наказать для примера, что ли.
– Ну, а ты?
– Что я? Наказывайте. – Сашка пожал плечами. – Я не возражаю.
Шла война, были нужны самолеты, мы делали для них радиаторы, а все остальное не имело значения. Подошла Люда и, глядя на Сашу радостно – глаза лучились, – шепнула:
– Слава тебе, господи... Я за тебя молилась...
– Ну! – сказал Сашка. – Это здорово.
Он ждал, что в мастерскую придет Надя, но той было некогда. Она осталась в ЦИСе главной, пока Терентьич лечил в больнице язву, сиречь перепуг. Через три дня Терентьич явился – исхудалый, тихий, в серебряной бороде, шаркал по цементному полу, как истинный старик, ничем не интересовался, а на Сашку смотрел робко и с ожиданием. Но Сашка ему рассказывать не стал. Терентьич узнал от женщин. Как-то утром вынул из кармана и протянул Сашке свернутый кольцом старый, трепаный, из толстой кожи пояс.
– Возьми-ка... А то, гляжу, твой не годится... Штаны потеряешь... – Глядел хмуро, без улыбки. – От сына остался.
Сын Терентьича, сапер, погиб в сорок первом. Терентьич никогда о нем не говорил, будто не было сына, не было горя, и вообще на судьбу не жаловался. И поэтому теперь, когда заговорил, да еще подарил сынов пояс, все удивились. Какая-то сила в душе Терентьича, делавшая ее, душу, тугой и жесткой, ослабла. И перепуг еще лихорадил старика, потому что антиповское дело не кончилось. О да, я-то знал, что дело тут не антиповское, а зенинское, и даже, возможно, олсуфьевское. Старику бы посидеть в больнице еще деньков пять, но страх за стеллажи – а вдруг что случится с замечательными корундовыми резцами и тончайшими грифельного цвета надфилечками в вощеной бумаге? – этот страх пересилил. Лев Филиппович целую неделю был мрачен, ходил по коридору, не поднимая глаз, молчком, разговаривал отрывисто, и понять было нельзя, на каком мы свете. Говорили, будто его тоже вызывал Жмерин и Лев Филиппович вернулся от него серый от злости и с маху зарезал громадное «требование» пятого цеха – сократил вдвое. Получился скандал, Лев Филиппович и начальник пятого орали друг на друга на лестнице. Начальник пятого орал: «Правильно говорят, разогнать вашу шарашку пора!»
Я боялся, разгон начнется скоро. К тому дело шло. Вечером я забрел в ЦИС, к раздатчицам, и, проходя мимо стеклянной переборки с окошком, услышал, как Надя вполголоса рассказывает: «Я говорю, напишите,
– Поди сюда! Поди, поди, поди!
Я зашел и сел на ящик рядом со столиком.
– Наш-то со Жмериным поругался, страсть! – зашептала Люда, глаза лучистые от волнения враскос.
– Откуда знаете?
– Сам рассказал. Одному человеку. Снимайте, говорит, меня с работы и отправляйте на фронт, хоть в штрафбат. Я давно прошусь. У меня, говорит, немцы всю семью побили, так что на фронте мне интересней. Решайте.
– А Жмерин?
– Не беспокойтесь, сказал, отправить можем, только в другую сторону, потому что кадровую политику нарушаете. Засорили, говорит, отдел чуждым элементом. А наш ему... как же он сказал-то, Надя?
– Он сказал: ваша забота – элементы, а моя – инструменты. Как-то вроде этого, остроумно. И кто, говорит, кого куда отправит – еще неизвестно.
Женщины смеялись, поглядывая на меня лукаво. Я понял, какому одному человеку Лев Филиппович рассказывал. Что-то подобное я подозревал, поэтому не особенно огорчился, когда подтвердилось. Огорчился, конечно, но не смертельно. Я спросил: будет ли Лев Филиппович выручать Сашку? Есть ли у него возможности? Надя сказала:
– Будет. – И добавила, помолчав: – Возможности небольшие есть. Никакого суда он, конечно, не хочет и будет противиться всеми силами. Ну, а что получится...
Она развела руками. Я поверил всему, что она сказала. И в первую очередь своей догадке. А Сашка жил в странном спокойствии, не ведая о том, что бури вокруг него и вокруг всех нас не стихают. В выходной день уговорились пойти в кино. Февраль был на исходе, сырой, ледяной, скучный. И вот, возвращаясь после сеанса – смотрели «Большой вальс», нас обоих это сильно растрогало или, лучше сказать, разобрало – и спускаясь быстрым шагом по улице Горького к метро, торопясь домой до начала комендантского часа, то есть до половины двенадцатого, мы неожиданно разоткровенничались. Я рассказал про Олю, про то, как она приехала летом ко мне и провела вечер и ночь с моим другом, как я ее презирал, и жалел, и мучился, и в октябре сорок первого с нею простился, она сейчас в эвакуации неизвестно где, но я не могу ее забыть. Какие бы женщины ни попадались на моем пути, я мысленно возвращаюсь к Оле. Между прочим, она несколько похожа на Дину Дурбин. Такой же овал лица и такая же улыбка. Нет, я не могу ее забыть, хотя она меня предала. Сашка тоже рассказал историю, случившуюся недавно. Он пришел в ЦИС, разговаривал с Надей и Людой, Терентьич болтался тут же поблизости у стеллажей, и вдруг погас свет. Отключили ток по всему заводу. Внизу перестал бухать пневматический молот, наверху стало тихо, замолчали станки инструментального, и стеклянная переборка не звенит. Терентьич путается в потемках, ворчит: «Где свеча? Людмила, ищи свечу!» Люда ничего не найдет, тыркается, спотыкается, бедная, а Сашка сидит на стуле молча. Свечу не нашли, Терентьич, ворча, ушаркал вдоль переборки к выходу, а Сашка оцепенел, потому что минута единственная: Надя вблизи, и тихо, и тьма. Вдруг голос Нади: «Саш, хочешь закурить?» Рука легкая выпорхнула из тьмы, прикоснулась к плечу, к щеке, к губам, сердце стучало, рука с легкими пальцами – в них легкое дрожание – замерла на губах, остановилась как бы впопыхах, как бы в забывчивости, ощупывая тьму, на одну лишь секундочку или на две, потому что во вторую секунду он губами ответил легким пальцам, и они исчезли. Не успел еще ничего сообразить, где-то чиркали спичкой, скрипел стул, вдруг загорелось. Он сидит за раздаточным столиком, с другого края у того же столика Люда, а Надя далеко. Не ее рука. Какие нежные, бестелесные пальцы у горбуньи! Надя курит спокойно, протягивает издали папиросу Сашке – да ведь он не курит, Надя все забывает, – а горбунья закрыла пальцами лицо, склонила голову, черную, гладковолосую, как перья старой большой вороны, низко к столу и лепечет что-то беззвучно.
– Знаешь, был, конечно, момент ужаса... Нет, вру... Неправда... – бормотал Сашка. – Момент какого-то переворота... Все вдруг переворотилось... Но дело в том, что Люда ведь хорошая, она самая хорошая, наверно, среди нас... У нее пальцы добрые... Она меня пожалела... Но тот миг, когда я вдруг поверил, возликовал – до безумия, понимаешь? – был миг такой силы... такого...
Не объяснил чего. Я понял – счастья. Это случилось с ним в инструментальном складе в феврале сорок четвертого, днем, во мраке, когда обрубили ток и когда шла война, пожиравшая радиаторы для самолетов. У меня сжалось сердце от сочувствия к нему, потому что я уже знал: счастья не будет. Сказать ему? Предупредить? Так и не решился.