Время молчать и время говорить
Шрифт:
Тянутся однообразные дни жизни зэка ленинградского Большого дома при неестественной тишине, при тщательно закрытых окнах. Все разговоры с соседом переговорены, и ты ждешь какого-нибудь исключения из рутины. А исключения известны наперед. Ежедневная прогулка с сокамерником в маленьком деревянном тюремном дворике. Раз в десять дней мытье под душем. Раз в месяц кривоногая Маша приносит книжки из тюремной библиотеки, и ты можешь видеть через кормушку женское лицо. (Однажды она вошла в камеру, и поэтому мы знали, что она кривоногая.) Мы знали заранее дни
Кроме предвиденных исключений из рутины, есть еще непредвиденные. Например, шмоны. Мы знаем, что у нас в камере нет недозволенного, шмоны нам не страшны, наоборот, они разряжают одуревающе однообразную обстановку.
Вот открывается дверь и входит "Подушка" с каким-то неизвестным нам молодым надзирателем. В руках у "Подушки" мощная лампа, за ней тянется длинный кабель, ибо в камерах розеток нет.
– Ну, сознавайтесь, – говорит добродушный "Подушка", – какие прячете в камере запрещенные предметы?
– Револьвер, два кинжала, – дружно отвечаем мы.
– Где прячете? – весело осведомляется "Подушка"? – Там, – киваем мы в сторону раковины.
– Ну что ж… поищем, – "Подушка" тянет шнур к раковине и по-крестьянски обстоятельно начинает осматривать стены, пол, потолок. Мебель наша известная: две койки, тумбочка, две табуретки, раковина, унитаз. Все проверено, прощупано не раз.
– Револьвер, говорите, два кинжала, – разговаривает сам с собой "Подушка" и ярким лучом лампы путешествует по стенам. – Поищем, поищем, может и найдем… два кинжала.
Луч останавливается возле вентиляционной решетки над полом возле раковины. Она заклеена пожелтевшей от времени газетой. Такой мы нашли ее, когда поселились в камере, и восприняли ее как само собой разумеющееся, не задавая себе вопроса, кто и для чего заклеил вентиляционный штрек.
"Подушка" опускается и начинает отдирать газету. Мы, сидя на койках, с сарказмом наблюдаем за его работой и видим появляющийся пустой зев отверстия, закрытый толстым слоем пыли и паутины.
– Ну-ка, – говорит "Подушка" помощнику, – сбегай-ка, принеси кусок проволоки или какую-нибудь палочку.
Он просовывает проволоку сквозь решетку и начинает "рыбачить". Сперва его улов только паутина и слежавшаяся пластами пыль. Но вот на его лице изобразилось нечто. Клюнуло. Он стал осторожно что-то вытаскивать, помогая второй рукой. Наконец он искусно протащил сквозь прутья решетки длинный узкий пакетик, завернутый в газетную бумагу, развернул его и мы молча ахнули. На наших глазах "Подушка" легкими движениями дипломированного кудесника размотал наподобие складного сантиметра большой кусок узкой железной полосы – обруч, снятый с бочки. Кроме того, в пакетике был спрятан пяток сигарет и два остроконечных огромных гвоздя, любым из которых
– Револьвер, два кинжала, елки зеленые, – бросил "Подушка", закрывая за собой дверь камеры. На нас подозрения не было, ибо весь это клад был завернут в старую газету 1969 года. Около года пролежал сей "взрывоопасный" пакет, несмотря на десятки шмонов. Урки – большие мастера своего дела.
* * *
Мы сидели на койках и болтали ногами. Настроение неплохое.
– Давай, Гилельчик, изобразим, – предлагает Израиль Натанович.
– Давай. Тема?
– Об оптимизме.
– Хорошо. Проси чернила.
Израиль Натанович подходит к двери и нажимает на кнопку. Мы слышим, как с мягким звуком выпадает флажок по другую сторону от двери. Открывается кормушка.
– Чего хотели?
– Начальник, чернила и бумагу для заявления, пожалуйста. – Для Израиля Натановича солгать, как два пальца облизать.
– Сейчас выясню.
Мы получаем деревянную ручку с настоящим сменным пером и чернильницу-непроливайку, в которой булькают чернила. С момента появления вечных ручек мне не приходилось встречаться с этим инвентарем.
– Ну, кто начинает? – спрашивает Израиль Натанович.
– Давай, ты.
Он садится к тумбочке, макает перо в чернила, задумывается, потом начинает скрипеть. Написав четверостишие, уступает место мне. Трижды меняю я его возле тумбочки, и в конце концов уродец родился:
Сильный волей, духом непреклонный,
Ты помогаешь мне в беде,
Оптимизм ты мой неугомонный,
Это я решил писать тебе!
Вся в камнях и рытвинах дорога,
Путник горемычный одинок,
Не дойти до отчего порога,
Если он не видит огонек.
Огонек мерцает сквозь туманы,
Сквозь пургу и тягостную ночь,
Верен я мечтам и без обмана
Я гоню упадка мысли прочь.
Если я присяду на мгновенье,
Если я прилягу хоть на час,
Огонек останется виденьем,
Миражом в пути уставших глаз.
И тобой тогда вооружившись,
Собирая все в один комок,
Прочь гоню я мысли, что кружились,
Надежды отгоняя огонек.
Я встаю, беру мешок заплечный
И опять шагаю понемногу,
Оптимизм, ты – двигатель мой вечный.
Кто идет – осилит тот дорогу.
Я заканчиваю последнее четверостишие, а нетерпеливый Израиль Натанович уже заглядывает через плечо. Он крякает от удовольствия и хлопает меня по плечу.
– Хорошо получилось, Гилельчик, убей меня Бог на этом месте, если нет…
Да, эстафета между куплетами получилась, а вообще-то, это типичный пример того, как не надо писать стихи. Счастье еще, что первое, третье и пятое четверостишия – не мои, меня подташнивает от их пафоса.