Время смерти
Шрифт:
Он дал шпоры коню, тот рванул, всадник едва удержался в седле, поехал к кострам и укрытиям. Донельзя истощена и голодна эта земля. Не удобряй ее, не затрачивай столько труда и усилий — травинки б не выросло. А теперь эту почву удобрит солдатский пот и кровь. Часовые в укрытиях остановили его, перепуганные.
— Не кричи, командующий армией едет! Помогай вам бог, герои! Что вы думаете, мужики, каково швабам-то в такую темень да под дождем? Представьте, как бы вы себя чувствовали в такую ночь где-нибудь под Веной, у какой-нибудь речки, в каком-нибудь лесу, когда ни языка, ни дороги не знаете. Мы сильнее, несравнимо сильнее их. Только нельзя того забывать, никак нельзя, что им страшнее, чем нам. Зато мы должны сметливее быть и дело делать. Постарайтесь, как сумеете, завтра до вечера удержать свою позицию. Не беспокойтесь, через десять дней мы другие песни петь будем. Прощайте, братья!
Он содрогался от их молчания и редких, всегда одинаковых слов неверия и безнадежности. Победа им необходима. На Бачинаце и Миловаце? Это самые высокие вершины перед Сувобором и Раяцем. Укрепиться там, выждать и погнать врага за Колубару. С Бачинаца и Миловаца начать возвращение на Дрину?
— Да, профессор,
…По ней, по этой самой дороге, мать его, распоротого, несла в Мионицу, а потом в Валево. Он помнил, будто это произошло сегодня, много раз мать и тетка рассказывали ему, всегда одними и теми же словами: взбесившийся серый бычок, не выносивший детей и овец, поднял мальчонку на рога. Вырвался у тетки с водопоя и бросился прямо на него, мать несла крынку молока и вела его за руку — только ходить начал. Бык вонзил ему в живот рог, вскинул голову, чтоб перебросить через себя, а мать плеснула из крынки быку в морду, тот, ослепленный, сбросил ребенка в молочную лужу и умчался в загон. И тут мать увидела страшную рану, из которой вываливались кишки ее сына, кровь его смешалась с молоком; женщина растерялась, онемела и не могла даже крикнуть. Подоспела тетка, схватила на руки и побежала с криком домой: «Скорее иголку с ниткой!» И стала зашивать ему живот, хорошо, подошел дед, обругал, замахнулся палкой велел к доктору в Валево! — хоть и тринадцатый ребенок, махонький, последыш. Мать в слезы на дедовы слова и скорей его на руках в Валево. Подробнее всего она рассказывала, как, закутанного в марлю, медленно, чтоб не повредить свежие швы, несла она его домой; несколько раз опускала на траву под изгородями, сбрасывала платок и молилась богородице, стоя на коленях над ним — букашкой, завернутой в белую ткань. Может быть, с тех пор она и прозвала его Букашкой…
По дороге, которой они сейчас с трудом пробираются, не пройти артиллерии и обозам генерал-фельдцегмейстера Оскара Потиорека. И дорога эта сейчас работает на пользу Первой армии.
— Помогай вам бог, герои! Дрова нашли? Ладно. Разбирайте ограды. Вон там, чуть повыше, всегда стога сена были. Надергайте себе, нельзя лежать на ветках и мокрой траве. Да, парень. Меня зовут Живоин Мишич, и с сегодняшнего дня я командую Первой армией.
В стороне Валева и Колубары раздались два винтовочных выстрела. Еще.
И эти высокие изгороди, которых он очень боялся в детстве, — теперь не только границы этого «моего», чтоб остановить скотину, оградить пахотную ниву, покос, теперь эти изгороди стали государственными границами. Они тоже защищают и сражаются — задерживают неприятеля, рвут ему шинели, выкалывают глаза и ранят руки.
— Где-то здесь неподалеку, пониже того большого костра, есть давно пересохший колодец, надо бы взглянуть. — И генерал повернул коня.
…Колодец, куда только днем, около полудня, и то летом, когда собиралось несколько самых смелых ребят, лишь кто-нибудь один находил в себе храбрость заглянуть. На высохшем его дне, во мраке возле груды черепов сидел турецкий шайтан, дух тех турок, которых зарубили гайдуки, и ждал ночи, чтобы выскочить и пуститься гулять по речным долинам и перекресткам дорог. «А сейчас что он делает?» — спрашивали пацаны этого самого храброго своего товарища, склонившегося над черной дырой. «Сидит и дремлет», — шепотом, чтобы не разбудить шайтана, отвечал храбрец. «А какой он?» — кричали они из-за спины храбреца, оглядываясь и робея, готовые в любую минуту кинуться к стаду, спрятаться под брюхо баранам и козам. «Не меньше коня!» — «Почему коня?» — «Ушами стрижет, и голова как пень. Ой, как глазищи-то сверкают! Поглядите». И тут они пускались наутек. Он лишь однажды осмелился заглянуть на дно колодца и с воплем: «Уснул!» — запустил туда камнем. С тех пор они все стали кидать камни в башку уснувшему турецкому дьяволу…
Пулеметная очередь в долине, от Колубары. Тишина. Редкий лай собак.
— Придержите чуть, полковник. Вон там, в стороне, чернеет, это яблоневый сад моих братьев. Может быть, еще яблоки в кучах лежат. Не успели убрать. Поглядим-ка.
Спешившись, он отдал поводья Драгутину; ничего не различишь, слышно только дыхание вперемешку с фырканьем коня. Мишич направился к изгороди, ноги скользили. Хватаясь за волглые жерди, шел вдоль нее, искал калитку. У каждого человека на свете есть такой только «свой яблоневый сад» — место, где он может повалиться на «свою землю». Когда он мальчишкой впервые залез на дерево, то показался самому себе птицей, волшебным существом в поднебесье. Яблоня была первым деревом, с которого на приятелей и братьев, на скотину и теток он долго-долго смотрел с вышины. Земля, по которой он сделал первые в жизни шаги и по которой топал босиком, покрыта совсем иной грязью и совсем по-иному студена, совсем иначе на нее падать. Изгородь, рядом с которой он рос, стала для него первым препятствием, какое ему пришлось преодолевать на пути к цели, изгородь, где каждая доска принимала лик человека, хозяина, обретала его рост и его облик, — эта изгородь красноречиво говорила о жизни села. Генеральские сапоги скользили по мокрой траве, он цеплялся за мокрые холодные колья и сжимал их, словно это были ладони его братьев, соседей, земляков-струганичан. Его солдат. Стариков. Умерших. У фельдцегмейстера Оскара Потиорека сегодня нет «своей дороги», по которой он ступал босыми ногами; нет «своего яблоневого сада», где даже во тьме краснеют груды яблок; нет «своей изгороди», покрытой зеленовато-серебристыми лишаями. Он, генерал-фельдцегмейстер Оскар Потиорек, сегодня ночью не вдыхает под дождем запах «своих» волглых лишаистых жердей, о которые ребятишками они раздирали рубашонки и перепрыгивая через которые отмечали свои первые человеческие и мужские победы. Он шагал вдоль изгороди, здороваясь с каждым врытым в землю столбом, мокрым и чуть тронутым гниением; дерево и изгородь — это крестьянин и село. Они рождены землею и солнцем, поставлены в землю, чтобы охранять это «свое», пока не истлеют. А когда истлеют, станут на суде доказательством межи. Межи и рубежа обороны. Силой и личностью перед селом и целым миром. Похвальбой перед прохожими. У каждого хозяина
Он наткнулся на распахнутую калитку — что тоже говорило о войне. И шел по саду, ощупывая кривые старые ветви. Голые и мокрые. Антоновка или пепин? Нет, другой сорт, те справа от калитки. А здесь некрупные и красные, висят до самого снега, до весны сохраняются. Белая, с кислинкой плоть, отдающая дичью. Он полез под крону, взялся за ствол, тряхнул — толстое, ровесник ему самому, дерево не дрогнуло. Потряс ветку — вроде упало одно? Зажигать спички не хотелось. Хоть и темень, а все видать. Только «свое» и видно в такой ночи. По изгороди пошел к месту, где обычно яблоки собирали в кучу, угодил ногами в нее. Нагнулся, жадно вдыхая запах. Вбирая его. Ему захотелось прилечь здесь, как бывало не только в детстве, но и когда он стал поручиком, капитаном, майором — он непременно уходил в отпуск, когда собирали яблоки. Ложился вечерами на сухую землю, покрытую листьями, между кучами яблок, наслаждался их ароматом и смотрел, как на небе высвечивает Млечный Путь, слушал, как укладывается спать село. Когда стал полковником, не приезжал больше на сбор яблок; теперь он генерал и не может укрыться возле этой кучи яблок. Опустившись на колени в мокрую, вязкую землю, нащупал антоновку и пепин. Жадно стал есть их.
Офицеры бродили по саду, жгли спички, искали яблоки. Где-то вдали, из глубины ночи, раздался выстрел.
…Здесь, в яблоневом саду, они со старшим братом, обхватывая по очереди ладошками дедову палку, гадали, кому из них идти в школу: семейству Мишич ей велено было послать в Рибницу одного ребенка. Сердясь, они цеплялись за палку, толкались, люто ненавидя друг друга и не скрывая этого от всегда озабоченного деда: в школу пойдет тот, чья ладошка окажется верхней. Дед строго внушал им, чтоб не жульничали, потому как он признает победителем того, кто обманывает, — тому и придется идти учиться в Рибницу. Когда на палке осталось место лишь для двух мальчишечьих кулаков и стало очевидно, что школьником суждено быть старшему брату, тот заплакал. Дед процедил сквозь зубы: «Чего боишься, Живоин? Хватай палку. Можешь пальцем уцепить, и для тебя хватит. Мелкий ты, к скоту не годишься, а тем паче мотыгой работать да косой. От тебя пользы хозяйству не будет, и, раз уж кому-то надо в школу идти, ступай ты, Живоин». Обиженный такой несправедливостью и насмерть разочарованный суждением деда, он с ревом кинулся прочь. Спрятался в густой траве, наступила ночь, а он не хотел возвращаться домой; так и останется здесь, пока не вырастет, а потом — в гайдуки. Станет гайдуком, а в школу — ни за что. Мать с фонарем разыскала его, взяла на руки. «Бедный мой Букашка. Лучше тебе в школу пойти, чем тебя нехристи здесь съедят. Все-то, сынок, на тебя бросаются: бычки, ребятишки, собаки. Укройся ты в школу, пока чуть-чуть не подрастешь». Он плакал вместе с нею и так и уснул у нее на коленях. Мать просидела с ним в траве до рассвета. А утром старший брат схватил его за руку и, нагрузив сумкой с фасолью и мукой, через горы и большой лес повел в Рибницу, в школу…
Офицеры окликали его, они набрели на кучу яблок.
— Я тоже нашел. Наберите побольше. Драгутин, в переметные сумы набери.
Он разгреб кучу яблок, пришлось даже сесть на них, мокрые колени застыли от холода. Яблоки скрипели под тяжестью тела. И он чувствовал, как они оползали, скатывались. Видел бы дед, что он сидит на яблоках, не миновать бы порки, не спасли б и генеральские погоны. Ему вдруг неодолимо захотелось увидеть румянец яблока, и он зажег спичку: сверкнуло пламя плода, вспыхнул огонек лета и осени, на миг, лишь на одно мгновение, и тьма стала еще более глубокой, поглотив и его, и яблоки. Дождь звенел по ним. Швабы их съедят, а то, что останется, сгниет. Он ел яблоки и упивался запахом точной мякоти. Два года он не был в деревне. И сегодня не зайдет в отчий дом. Когда дело будет закончено, когда ребята в Струганике будут бояться только турецкого шайтана в высохшем колодце, а в горах будут стрелять только охотники да шутники, приедет он в Струганик — провести ночь у родного очага, печь картофель и щелкать орехи — и поужинает горячим молоком, накрошив в него пепельно-серого кукурузного хлеба. Будет греться у огня и слушать рассказы женщин и стариков. И тогда он пошлет Луизе яблок, а Андже бабушкиных грецких орехов. Собственными руками он соберет их и упакует.
Лошади дрожали под дождем; разгоряченные, они зябли. Офицеры и солдаты охраны ели яблоки, хруст стоял в темноте. Он должен встать, надо двигаться дальше. Насовал яблок в карманы шинели.
И вот он снова ехал во главе своей свиты, крепко держал поводья, напряженно сидя в седле: дорога узкая, размытая, конь оскользался, погружаясь в грязь по колено; захотелось пешком пройти этой дорогой.
…Мать носила его в поле или тянула за руку, держа в другой мотыгу, а на спине сумки с хлебом для работающих мужиков; всегда грустная, она сокрушалась, сетовала: «Ох, и что ты такой у меня крошечный да маленький, сыночек? Дожить бы мне только, Букашечка, чтоб ты у меня подрос и баран с овечкой с тобой не справились, а от быка ты б сам сумел защититься. Дождаться б мне, милый, чтоб тебя боялись собаки и тетки, что попрекают меня да кусают за то, что последыш ты. Вон он, твой тринадцатый, последыш, кричат невестки. Увидеть бы тебя с косою между косцами и тогда умереть, родной…»
Они ехали лугом, где росло несколько высоких ореховых деревьев. Здесь подпоручиком он косил траву, чтобы мать видела: и он может косить. Косцы перекликались, коса свистела у него за пятками, пузыри лопались на ладонях; солнце пичугой порхало в небесах, колыхалось над Бачинацем, подпрыгивало над скалами; казалось, вот-вот разорвется сердце. А мать стояла на краю покоса, под орехами, смотрела на него, уменьшаясь, и Наконец вовсе исчезла. Когда, продвигаясь вперед, он достиг этих деревьев, ее уже не было; вечером она призналась: перепугалась, вдруг он не сумеет дойти до нее, не хватит у него сил, обойдут его братья и ровесники, потому и убежала домой…