Время смерти
Шрифт:
Сестра, в письме, которое я получил только сегодня утром, ты в приказном порядке сделала мне выговор за мой «непатриотический дух» и «малодушие». За мои «чужие и книжные идеи, отравившие мне душу». Но я опять тебе повторяю: я вовсе не ощущаю счастья от того, что ты стала «истинной сербкой», «красавицей-героиней», «гордой девушкой-косовкой» и тому подобное, как пишут о тебе газеты.
Обиженная и напуганная словами Ивана, она перестала читать. Смотрела на конверт, санитары проносили мимо кричавшего раненого. Неужели ее брат
Измученный глупейшей муштрой с тех пор, как я в «школе», и разочарованный твоим письмом, я сегодня вечером опять думаю об этом отцовском «народе» и твоей «Сербии» и в самом деле ничего не понимаю: ни что такое Сербия, ни как можно любить народ. Свою гимназическую Сербию я растоптал сапогами при муштре. Ее разорвали мои унтеры, фельдфебели. В казарме, у котла, в комнате для храпа мне навсегда опротивела толпа, масса, то людское множество, которое называется народом. Этот народ ужасен даже тогда, когда он грамотный и образованный, а каков же он истинный — неграмотный, мужицкий? Я не смею даже подумать о том, что меня ждет, когда я окажусь вместе с ним на фронте.
Краем косынки Милена вытерла слезы. Это письмо надо переслать отцу.
Но не бойся, дорогая сестра… Твой брат не окажется трусом и дезертиром. Я приехал из Парижа и нахожусь здесь не для того, чтобы стать таковым. «Отдать жизнь за отечество» мне хватит решимости. Запомни, хватит. Не за «короля и отечество». Я отдам жизнь «за отечество» по вполне личным причинам. Эти причины лежат вне истории и национальных идеалов.
Что за слова? Что с ним происходит? Зачем он тогда пошел добровольцем, если так слаб?
Повторяю тебе, Милена, на этом свете нет цели, которая стоит того, чтобы ради нее людей загоняли в казармы. Не существует идеала, ради которого нужно хотя бы один день провести в муштре под командой унтер-офицера. Не существует ни одного знамени, заслуживающего того, чтобы люди стояли перед ним навытяжку. Ты послушай, прошу тебя: «Грудь вперед, брюхо вовнутрь, руки по швам, подбородок выше, смотреть прямо, носом не крутить, не шевелиться, даже если пчела на нос сядет!» Тебе не кажется это бессмысленным и позорным?
Нет, не кажется. Он опозорит себя, он опозорит папу.
Для меня не существует свобода, ради которой нужно соглашаться на слепое подчинение и иерархию, которая дает право нашему командиру и офицерам ругать нашу мать и давать нам пощечины. Только из-за оторвавшейся пуговицы, детской улыбки в строю или не потушенной лампы после отбоя. Каковы же те «светлые традиции», во имя которых нас целыми днями гоняют унтеры по выгону, чтоб «лапшу давать»? Сперва они унизят тебя по всем «правилам воинской службы», все человеческое в тебе унизят, а затем требуют от тебя, чтобы ты «геройски отдал жизнь за отечество». Неужели тебе не противно это государство, война, этика отчизны?
Ей не приходилось еще
Я перестал верить в свободу и демократию, при которых существует подобное, столь бессмысленное унижение человека, какое существует в армии. А от службы в ней избавлены только больные. От нее нынче уклоняются только моральные ничтожества. Чтобы не быть моральным ничтожеством среди своих сверстников, чтобы быть вместе с людьми в этом бесконечном унижении, с людьми вроде моего товарища Богдана Драговина, с которым мы делим один тюфяк и рядом стоим в строю, — поэтому я стал добровольцем. Поэтому я буду воевать. Постарайся это понять и больше никогда не пиши мне и не говори никаких «национальных» и «патриотических» фраз.
Твой брат Иван
Она прочла письмо и осталась сидеть, склонившись над ним, взгляд не мог оторваться от последнего слова «Иван», выведенного каллиграфическим, крупным, необычным почерком. Словно бы кто-то другой подписал, настолько это «Иван» не походило на почерк, которым было написано все письмо. И словно бы из-за этого удивления и смятения ее вновь охватило разочарование в брате. Потом боль, горечь. Так думают трусы, решила она с сожалением и, сунув письмо под передник, поспешила в перевязочную.
И вновь не могла отвести глаз от раны — раздробленного мужского бедра. И видела Владимира и Ивана.
Санитары внесли в перевязочную трех тяжелораненых, резко опустив носилки на пол. От стука носилок и крика раненых у нее задрожали руки. Доктор Сергеев хмурился на малейшее позвякиванье пинцета и ножниц у нее в руках, грубее и быстрее извлекая из раны осколки.
— Есть кто из Дринской дивизии? — Ее голос перекрыл стоны раненых и препирательства санитаров; ответа не последовало. Доктор Сергеев постучал пинцетом:
— Марли, Милена! Марли!
— Я вас по-человечески спрашиваю: какой вы дивизии?
— Марли, Милена!
Она принесла марлю и снова стала спрашивать.
— Я пятого полка Дринской дивизии, — с носилок, стоявших на пороге, простонал раненый, лишь его голова была в перевязочной.
— А из какого батальона?
— Из третьего.
— Может, есть кто из первого? Ты не знаешь поручика Владимира Тадича, командира третьей роты первого батальона?
— Не знаю. Наших много на улице. И все несут.
Поставив сумку с хирургическими инструментами, она вытерла о передник забрызганную чужой кровью руку и подошла к носилкам, на которых молча лежали только что доставленные солдаты, нагнулась к небритому, измученному, искаженному гримасой боли лицу, испуганно спросила:
— Ты не знаешь поручика Владимира Тадича? Он мой брат, не вспомнишь, когда последний раз его видел?
— Не знаю. Сейчас и офицеры погибают. Все погибают без разбора.
— А ты сам не из первого батальона пятого полка?