Время в тумане
Шрифт:
Его сознание, разум, его душа, оголенная и избитая, были открыты окружающему миру. И душа его приняла всю их боль… Она приняла всю их боль и все их страдания… Но это не было похоже на разрушающий «поток сознания» Фанерного Быка. Вместе с их болью и страданиями его душа приняла их мудрость, его разум принял их опыт, а его тело их силу.
Крашев взглянул на экран. Ракета летела высоко в небе, но была хорошо видна, будто кто-то невидимый летел рядом с ней с телекамерой. И тогда своим разумом, вместившим разум и мудрость своих родных и близких, он вдруг понял суть этой«изящной дряни. Понял назначение ее агрегатов, механизмов и приборов. Понял загадочную прозрачность баков окислителя и горючего; бешеную неистовость турбонасоса,
Баки окислителя и горючего быстро, точно гигантские туалетные смывные бачки, опорожнялись; время жизни ракеты подходило к концу. И поняв внутреннюю суть ракеты, он понял и ее главный изъян.
Ракету уже было видно не только на экране. Голубой, ни на что не похожий огонь, быстро приближаясь, полз по небу.
Над парком пронесся стон. Стон порванной струны. Он посмотрел в бинокль. Это Ширя, обливаясь кровью, порвал сеть. К нему боком, по-крабьи лезли хранители…
Последним усилием воли он собрал себя в кулак. Сам себе он казался упругим теннисным мячом, сконцентрировавшим его протест, протест его родных и близких, протест незнакомых ему людей. Всех тех, кому угрожала прозрачная ракета. Это был коллективный протест разума. И время остановилось, застыв на миг, и в этом миге застыла ракета.
Нормальный мир, с обычными людьми, не заметил этого мига, но для ракеты застывший миг стал смертельным. Ее агрегаты, приспособленные для работы на пределе устойчивости, не перенесли застывшего мига. Вспенились жидкости в прозрачных баках, и, раздираемый кавитацией турбонасос, вышел из строя. Перегретая, выбитая из режима камера сгорания взорвалась, смешав остатки окислителя и горючего и вызвав взрыв еще большей силы. Взрыв этот, охнув гулким хлопком высоко в небе, разметал тело ракеты, посыпав далекое пригородное поле пеплом, трухой и загадочными прозрачными осколками… И опять потекло, побежало время…
…Когда Крашев очнулся, ночь уже уходила. «Что с ними? — подумал он. — Что со всеми ними?» Он вскочил и посмотрел в парк. Между соснами неясно маячила громадная темная фигура. Крашев схватил лежавший на подоконнике бинокль и навел на фигуру. Расставив ноги в полосатых гетрах, у входа в маленькую страну, окруженную низеньким забором, стоял Гулливер…
Он прошел в зал. Сбросив одеяло на пол, сын крепко спал. Крашев вернулся в спальню и подошел к раскрытому окну. Над парком стояла тишь. Небо быстро серело…
«Уже утро, — подумал он. — Что делает сейчас мать? Встала и молится Богу?»
Почему она молится? Почему молится в старой хатке? Будет ли она молиться в новом доме?
«Нет, — понял Крашев. — Молиться она будет только в старой хатке, в своем храме. Жить она будет в новом доме, но каждое утро она будет приходить в свой храм, становиться на колени и молиться своему Богу…»
Почему мать молится открытке? Не смогла найти икону? И почему мать выбрала именно эту открытку: картину Николая Ге «Голгофа»? В наборе, подаренном ему Анной, есть и другие с Иисусом Христом. Иванов — «Явление Христа народу». Седобородые, благоразумные старцы… Мускулистые, налитые жизнью молодые… Есть радость предстоящего освобождения и нет страданий. Много открыток с Мадоннами и Мариями. Был Рубенс… Грешница обнимает ноги Христа… Он не помнит названия картины… Было еще «Воскресение Христа». Христос, в золотистом сиянии, парит в воздухе. Римские воины, пораженные увиденным, валятся навзничь… У этой он не помнит уже автора. «Во всех этих картинах есть чудо Христа, — подумал Крашев. — Есть его сила, его доброта, его величие. Может, это и Человек, но человеческого в нем уже мало».
Картина Ге совсем о другом. Это именно Голгофа, выбор, преданность вере. Но Христос еще человек. Все позади… И
Разбойники, стоящие рядом с Христом, совсем иные. Испуг на лице одного и ужас, полный ужас на лице второго. Страшит его еще лежащий на земле крест. Нет ничего человеческого, разумного на его лице. И нет, кажется, людей более далеких друг другу, чем этот разбойник-уголовник и Христос-страдалец за веру. Но сведенные в одном временном миге — для позорной, в основном для рабов, казни, вернее, долгой и чудовищно-жестокой пытки, — перед смертью они посмотрят друг на друга. И в глазах разбойника будут стоять слезы — слезы понимания и сострадания к немощному и хилому Христу.
«Господи, — подумал Крашев. — Я бы мог стать художником, настоящим спортсменом. А стал директором мыльного завода, как сказал Ширя. Хотя при чем тут завод… Это я — мыльный директор».
Мать нашла и свою веру, и своего Бога-Человека, и свой храм. Но как и где помолиться ему, Крашеву? Как поговорить со своим Богом, Идеалом, Человеком?
«Господи, — прошептал он, мысленно обращаясь к Христу на материнской открытке. — Я не знаю, что ты такое. Мне не нужен ни твой рай, ни твой ад. Я не верю, что ты есть за этим серым небом. Но я хочу, чтобы ты был во мне. Я хочу, чтобы я помнил о своем отце, матери, добром Водолазе. Я хочу, чтобы я помнил о Ксении. Я хочу, чтобы маленькому Жоре Гробовскому было хорошо на этом свете. Хочу, чтобы я любил свой маленький городок и своих земляков, а не презирал их. Я хочу, чтобы Анна и ее дети были счастливы. Хочу, чтобы я простил и любил друга своего — Ширю, непутевого Ваську Ширяева. Сделай так, чтобы я был добрее и милосерднее на пути своем…»
Небо над парком становилось все светлее. Стояла тишина. Но вот неожиданно проснувшийся ветерок налетел на парк и закачал сосны. Сосны заскрипели. Вдруг звук, похожий на стон лопнувшей струны, донесся из темной гущи, заставив Крашева вздрогнуть всем своим большим телом…
Этим же утром Крашев поехал в Главк и стал работать. А через несколько дней он получил письмо. Письмо было от матери.
«Здравствуй, сынок, — писала мать. — Случилось у нас большое горе. Ты знаешь, как пил твой друг Васька Ширяев. Он всегда-то пил, но в последнее время совсем свихнулся. А как выпьет — так драться. На работу-то его нигде не брали. Пристроился в горах лес валить. Участок там, и все такие же, как он. Денег нет — еще работают, а как аванс или получка — так пьют запоем. В тот день, как ты уехал, перепились все и передрались. Это у них обычно. Но до изуверств дело не доходило. Рубашку на ком порвут или нос раскровят, и только. Потом помирятся и опять пьют. А тут озверел Васька. С колом дубовым на бригаду пошел. Вытолкали его мужики из домика, что на участке, взашей. Но домой Васька не пошел. Стеснялся он пьяным к Анне и детишкам приходить. Пошел чего-то по лесу шляться. И пришел к старой груше. Ты должен помнить это место. Линия фронта там проходила. С Васькой пацанами вы там бегали… А уже свечерело. Развел Васька костер. Посидел, а потом на этой груше и повесился… И веревка у него с собой была, видно, давно замышлял… Дальше, сынок, писать сил нет. Хотела тебе телеграмму дать, да ты, наверно, еще в пути был… Анну и ребятишек жалко. Какой-никакой, а все же отец и муж был.. И дом их школьный совсем развалился. Говорю Анне: иди ко мне жить. У меня ведь хоромы. Пока не хочет. Но думаю, уговорю. И я одна, и они осиротели. Такое вот горе…
Всего хорошего, сынок, тебе и семье твоей. И главное, чтобы не было войны… Ясного вам всем неба над головой…»
Челябинск,
1984—1988 гг.