Время вспять
Шрифт:
Весьма неожиданно ботаника, предмет, который меня привлекал меньше всего, оказался самым интересным, потому что профессор, который читал этот курс, был первоклассным ученым. Кроме лекций, которые читались по утрам, после обеда были практические работы (или ПР), три часа в неделю по каждому предмету. Мое описание лекций по физике можно применить без изменения и к ПР по физике.
ПР по зоологии убедили меня, что если врачом я еще мог бы стать, пожалуй, то хирургом — никогда; я был не способен сделать прямой разрез скальпелем. Хуже того, анатомические исследования крыс, глистов, улиток и некоторых иных, о которых я предпочитаю забыть, вызывали у меня физическое отвращение плохой знак для медицинской профессии. После препарирования надо было зарисовать результат, а, как признался я уже раньше, рисовал я безобразно. В первый раз в жизни я оказался в
Только ПР по химии были сносны: я получал удовольствие от работ по качественному анализу, где с помощью реактивов требовалось определить анионы и катионы в растворе или в порошке.
Все эти разочарования я переносил стоически; чтобы развести меня с медициной (потому что мы все-таки «развелись»), понадобилось другое. Вскоре я обнаружил, что своими политическими взглядами, в частности отношением к иностранцам, мои товарищи-студенты, будущие медики, мало отличались от юристов, с которыми я давно решил не иметь дела. Их взгляды и чувства были не так ясно сформулированы и не так пламенны, но шли, пожалуй, еще глубже. Правда, приверженцы таких фашистских лиг, как «Юные патриоты» или «Королевские молодчики», вербовались, главным образом, среди юристов. Мои коллеги по ФХЕ были слишком заняты зубрежкой и слишком далеки от Буль Миша, чтобы (как юристы) шумно предлагать там прохожим разные крайне правые газеты и листовки, но их высказывания не оставляли сомнений насчет их чувств и мыслей.
Еще более мерзким казался мне их низменный материализм. Эти юноши, которые еще не соприкоснулись по-настоящему с медициной, а резали беспозвоночных, важно рассуждали о ценах на приобретение медицинской практики в Париже и в провинции.
Как попал Эроусмит в такую компанию и что собирался делать среди них? Но решило мою отставку в медицине открытие, что я совсем не выношу вида больных. Читатель согласится, что это качество не оставляло надежд на успешную медицинскую практику. Первый же осмотр в госпитале, на котором я увидел более сотни больных, лежавших рядом друг с другом в огромной палате, нанес окончательный удар; в тот же вечер я решил, что не буду врачом. После этого выпускной экзамен ФХЕ мне уже был не нужен, но я счел делом чести выдержать его, что было в июне 1933 года. Отметка по двадцатибалльной системе явилась компромиссом между 18 баллами по физике и 6 — по зоологии (за препарирование и рисование половых органов улитки, двуполого существа, живущего весьма сложной половой жизнью).
И все-таки этот год нельзя считать совсем пропащим: из осторожности одновременно с ФХЕ я записался на курс «Общая математика» (ОМ), подготовительный к физике, и выдержал экзамен в октябре 1933 года. Таким образом я смог вернуться к физике, от которой в глубине души я, вероятно, никогда не отказывался. С концом ФХЕ начался для меня двенадцатилетний период, наполненный всякого рода событиями, который мне хотелось бы разделить на две части по шесть лет каждая: «одинокие годы» и «мрачные годы».
Профессора и экзамены
(Система)
Портреты старых мастеров. — Развлечения и отвлечения. — Зуб для Палестины. — Возвращение отца
После возвращения к физике и математике разумнее всего было бы вернуться в лицей. Там, в топе, под бдительным надзором и в атмосфере жесткого соревнования меня бы взлелеяли для конкурса в Политехникум. Я снова бы покатился по рельсам системы, с которых сошел на целый год, и, наверное, достиг бы цели, предназначенной для тех, которые считались «первоклассным материалом». Теперь я не сомневаюсь, что, несмотря на мои слегка блеклые лавры в Мат Элем и на крюк через ФХЕ, я оказался бы «первоклассным материалом», т. е. двуногим, способным вбить себе в голову и сохранить там, что угодно. Я даже полагаю, что, если бы не забросил медицину, то и там показал бы себя «первоклассным материалом», хотя вряд ли бы стал хорошим врачом, что совсем другое дело. Если бы у меня был опытный друг, совету котарого я доверял, я, может быть, побрел бы обратно в Каноссу те- в топтоп Жансона. Не думаю, что приобрел бы больше знаний, чем те, которые сам нашел в книгах, но зато не был бы так одинок.
Предоставленный
Геология обогатила мой словарный запас некоторыми звучными названиями ископаемых. Больше всего мне нравились (ономастически говоря) Нуммулиты и Трилобиты (особенно Трилобиты Конокорифы).
Начнем описание нового учебного года (1933-1934) с мехара. Преподавали ее два профессора — Шази (Chazy) по динамике и Гарнье (Gamier) (с которым я снова встретился сорок лет спустя в нашей Академии) по кинематике. Шази написал книгу о динамике и на каждой лекции читал вслух отрывки из нее, что каждый мог сделать и сам, сидя дома. Лекции Гарнье ласкали взор. Я считал его крепким красивым стариком (О боги! Ему было тогда сорок семь лет, а умер он девяносто двух лет). У него был прекрасный почерк, и на каждой лекции он исписывал три доски, начиная сверху слева на первой и кончая внизу справа на третьей. Несмотря на красоту зрелища, я скоро забросил и Гарнье.
На экзамене по мехара меня ожидал чудный сюрприз: я выдержал его с высшей оценкой «очень хорошо». Ни один курс не стоил мне так мало труда и не исчез так скоро из моей памяти.
«Общая физика» была куда серьезней, и я работал над ней целый год. Моими учителями были Дармуа (Darmois) по электричеству, Фабри (Fabry) по термодинамике, Кроз (Croze) по оптике, и Коттон (Cotton) по курсу, который назывался «Лучи» и часто вторгался на территорию курса оптики. Это был самый популярный курс факультета наук, и в 1933 году на него записалось более трехсот пятидесяти студентов.
Я рано забросил курс Дармуа, — после того как он доказал нам, что электрическое поле ортогонально к поверхности проводника, не предполагая, что поверхность проводника эквипотенциальна, иными словами, доказав, что любой вектор ортогонален к любой поверхности. Он отмахнулся от моих робких возражений, и я решил оставить столь «революционный» курс. Позже Дармуа тоже стал академиком.
Курс Кроза, хотя и не столь сенсационный, был нестерпимо скучен, и с ним я тоже скоро расстался.
Фабри был преподавателем совсем другого класса. Он был остроумен и обаятелен, его лекции, единственные, на которые я ходил, были замечательно ясными. Я запомнил его комментарий ко второму принципу термодинамики: «Несмотря на то, что мы все слышали о сохранении энергии, все же мы испытываем смутное чувство, что завести часы или опустить их в кастрюлю с горячей водой не совсем одно и то же». На устном экзамене он сказал одному из юных политехников, которые привыкли смотреть свысока на обыкновенных студентов: «Как и все ваши товарищи, вы наполнены самим собой, но, к сожалению, ничем другим больше». Единственная слабость преподавания Фабри заключалась в том, что он не задерживался на трудных вопросах. Ученый мировой величины в оптике, он, конечно, был академиком.
Боюсь, что не оценил как следует лекций Коттона, который был крупным ученым. Его негромкий голос был совсем не слышен в задних рядах аудитории. Кроме того, большинство опытов, которые он проделывал во время лекций, требовали затемнения зала, что не облегчало ведения записей. Его курс оставил у меня смутные воспоминания. Он тоже член Академии.
Из шести профессоров, которых я только что здесь перечислил, пятеро были академиками, а двое — Фабри и Коттон — учеными с мировой известностью. Почему же, за исключением лекций Фабри, и то не без оговорок, я нашел в их лекциях так мало поводов для удовлетворения, не говоря уж об энтузиазме? Кто виноват? Они или я? Не хочу судить.