Всё на земле
Шрифт:
После войны направляли его учиться. Одолел десятилетку вечернюю. Слали от военкомата в политехнический институт в Харькове. Все права у него на это дело были. Четыре ранения, награды. Не пошел. Брат и сестренка на руках были. И отец в отряде не раз говорил:
— Ты, Коля, за малышей в ответе… Если что со мной и с матерью произойдет — ты старший. За отца и мать сразу. Ты выдюжишь. Нам, Рокотовым, в самый тяжкий момент один выход: зубы стиснул — и свое делай. И тогда ничто тебя не сломает.
Так и жил. Всякое было. Иной раз и плакать хотелось, да что толку? Кому пожалуешься? И не умел, кстати, он жаловаться. И Володьку приучил.
Думал так, а сам понимал, что напрасно на сына так. Работы парень никогда не чурался. Только вот холили его да лелеяли. Сами тянулись как могли, а у сыночка чтоб все было как у других. Дурацкая психология. Уж он лучше других это понимает, а куда денешься, коли ему, сыну чертову, счастья хочешь. Мог бы, так спиной своей, а то и грудью от всего закрыл бы, что ему на пути попадается.
В армию, похоже, по осени заберут. Двадцать первый год хлопцу. В институте все освобождения получал. Теперь пусть служит. Там научат уму-разуму. Упрямых да с характером там быстро на путь истинный призовут.
А сохранил он семью. Что Володька, что Лида — как к отцу приезжают. А Володька вон какие посты занимает, а сюда нет-нет да и заявится. Уж его-то, брата, не обманешь. Все про дела рассказывает, а сам совета ждет. В прошлом году траву косить ходили. Лет тринадцать назад, еще пацаном совсем, брат за косу хватался. И ничего, крепко прошел полосой. Николай глядел на него и думал: нет, земля, она запросто человека не отпускает. Хоть ты в министрах ходи, а коли держал в руках траву луговую, коли пек картошку вечерами летними в жарком костре, коли ночевал на скирде, тобой сложенной, — так никуда тебе от земли твоей отеческой не деться. А еще коли припомнишь протяжные песни народа твоего, с кровью матери в тебя вошедшие, то поймешь всю гордость от того, что есть на огромном земном шаре такая страна Россия, за которую деды твои и отцы ложились в неуютные холодные могилы, которая смотрит на тебя глазами твоих детей и ясным июльским небом, и ты поймешь, что нет для тебя ничего на свете более святого, чем покой и счастье этой земли, ее языка и культуры, ее великого прошлого. И ты захочешь, чтобы и настоящее и будущее этой земли было таким же великим. И будешь стоять на этом до последнего своего вздоха.
8
Последнюю свою корреспонденцию из Чили Игорь передал четвертого июля. В ней он сообщал об очередной реорганизации правительства Альенде. А уже пятого вечером, пересев в Лондоне на рейсовый самолет Аэрофлота, летел в Москву.
Домой он приехал в третьем часу утра. Отпустил такси, посидел на лавочке у дома. Город спал, только иногда
Он соскучился по дому, по этим акациям во дворе, по скрипящим от порывов ночного ветерка детским качелям. Он сам ремонтировал их, когда дочка захотела покататься. Забил с десяток гвоздей в перекладину, а через полчаса она снова отвалилась.
Медленно пошел по лестнице. Лифт не работал. Надо больше ходить, дорогой товарищ. Возраст подходящий. Возраст да, а жизнь по-прежнему кувырком. Ладно, завтра он будет спать до середины дня. К черту все. Устал. Наверное, есть письмо от Лиды. Вот так и общаются с помощью авиапочты. Где же ключ? Все время помнил о том, что ключ нельзя потерять, а сейчас что-то не находится в кармане. Ага, вот он.
В коридоре он по привычке снял туфли, хотя тотчас же подумал, что пыли в квартире собралось конечно же столько, что завтра придется производить аврал. Можно было бы и не снимать туфель. Но дело было сделано, и он пошлепал на кухню, припоминая, что в холодильнике должно быть что-то около десятка яиц. Так и есть, яйца были, а кроме этого еще и масло и ветчина. Видимо, мать приходила и в его отсутствие кое-что сделала, потому что в кухне образцовая чистота и даже скорлупа — напоминание о его утренних яичницах — исчезла.
Он загремел сковородкой, потом начал развязывать галстук, бросив пиджак на стул, и тут ему закрыли сзади ладонями глаза. Он ловил запах духов, пудры и еще чего-то знакомого, и ладони были твердые и жесткие, такие, какие были только у одной женщины на свете, и он сделал попытку вырваться, но потом сказал:
— Ладно, сдаюсь… Наверное, все-таки это моя блудная жена… Хочу есть, и в чемодане кое-что из подарков для тебя, поэтому отпускай немедля, иначе возьму и отдам подарки Фае Антоновой…
Она отпустила его и засмеялась, потому что Фая Антонова была их соседкой и по вечерам, где-то с половины десятого, включала транзистор и слушала румынскую джазовую музыку, а в это время как раз Игорь работал, и каждый раз поступок соседки вызывал в нем бешенство. Стены были из панелей, все, вплоть до мельчайшего шороха, слышно. Если Лида находилась дома, она шла уговаривать Фаю, а та выходила на площадку, и разговор был на высоких нотах, и в конце концов Фая уходила, чтобы чуть приглушить приемник, на прощанье выдав стандартную фразу:
— Подумаешь, обозреватель… Надо поглядеть еще, что ты там обозреваешь, когда жена в отъезде.
Фая прожила на свете почти пятьдесят лет и за это время поменяла нескольких мужей. Во всяком случае, Чугарин помнил трех последних, которые приходили и уходили в течение пятилетки.
Они обнялись, а потом, торопливо раскрыв чемодан, он вытащил настоящее чилийское пончо. А в таком в Москве щеголяли пока что только самые забубенные модницы. Это была мечта, и потому Чугарин ждал похвалы, благодарности. Лида повертела пончо в руках, равнодушно чмокнула его в щеку:
— Спасибо, милый… Только ты знаешь, я, ей-богу, не могу себя представить в этой штуке в тайге.
Она загорела, чуть похудела, но это ей шло. Волосы коротко подстрижены, и была она сейчас похожа на комсомолку тридцатых годов. Только прядь волос надо лбом была чуть поседевшей. Она приготовила ему ужин или завтрак, трудно было определить, что это, потому что уже был четвертый час, когда он принялся наконец за еду. Она сидела напротив, дымила сигаретой. Он указал взглядом:
— Начала курить?