Всё потерять – и вновь начать с мечты...
Шрифт:
Меня всего трясло.
Когда вернулся Высоцкий, я передал ему разговор с Николайчу-ком. Володя выругался:
– Он, наверно, подумал, что ты только что освободился, сто ишь в телогрейке и в сапогах на Казанском вокзале, захочешь переночевать или попросишь четвертак на дорогу…
Я очень хотел бы его увидеть!
Высоцкому не пришлось с ним встретиться – пришлось мне, причем при неожиданных обстоятельствах.
Я уже забыл о неприятном эпизоде, когда в 1997 году меня, президента компании «Туманов и K°», приглашают в подмосковный санаторий на встречу ветеранов Дальневосточного пароходства. В холле множество людей в орденах и медалях. Басков Василий, рядом – Николайчук. Злость охватила меня, я иду прямиком к нему:
– Как же тебе, Витька, не стыдно! – говорю. – Мы же с тобой выросли вместе, одну рубашку,
Николайчук покраснел:
– Пойми, у меня сидели другие замы, я не мог продолжать разговор…
Но я уже не могу остановиться:
Ты забыл, какие мы были в молодости. Теперь ты замминистра. Ну и что?! – и пересказал ему картинку, нарисованную Высоцким: – Ты, наверное, думал, что я звоню с вокзала и буду просить четвертак?
Что ты, Вадим. У меня твоя фотография, я всегда помню тебя и ребят.
Потом он действительно передал мне фотоснимок, на котором по-приятельски сидят два молоденьких штурмана – он и я. Кто тогда знал, какими разными окажутся наши судьбы.
Прошло еще три года. Время от времени мы с Витькой перезваниваемся и изредка видимся. Он уже не замминистра, вышел на пенсию.
Как здоровье, Витя? – спрашиваю я.
Глаза, Вадим, отказывают – слепну.
Поедем к врачам.
Ну что ты, Вадим. Я из своей комнаты давно никуда не выплываю…
Первым следователем по моему делу был капитан госбезопасности Фролов. Невзрачный, хитроватый человек, запомнившийся мне своими вопросами, как бы случайными, не имевшими никакого отношения к истории мошенничества, к которой меня решили сделать причастным. Обвиняемым в подделке документов для получения груза был Костя Семенов, с которым мы вместе плавали на «Ингуле» и на «Емельяне Пугачеве». Мое знакомство с Костей давало основание следствию обвинить меня в соучастии. Был ли я на самом деле соучастником, знал ли о подлоге и не сообщил – это называлось тогда недоносительством – или как-нибудь иначе был причастен – детали, которые для обреченного уже не имели значения.
На суде я был в ярости. Когда человек украл метлу и его за это сулят, ему обидно, что попался, но винить некого, кроме самого себя: пусть наказание неадекватно проступку, ему хотелось бы получить срок поменьше, но он знает, что метлу-то он украл. Он не злится ни на следователя, ни на существующую власть. Но если он не украл метлу и знает, что не виноват, а его обвиняют, в человеке ненависть ко всему и ко всем.
Допросы не предвещали ничего плохого. Следователь Фролов между прочим спрашивал(действительно ли я говорил в кругу друзей, будто люблю Есенина, и правда ли, что насмехался над Маяковским. Да, признавался я, мне и сейчас нравится первый и я не понимаю второго.
Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи, – смотрит на меня Фролов. – Вам знакомы эти слова? Правда, что вы отказались осудить перед студентами американский империализм, как вас просило Политуправление пароходства? И даже утверждали, что в Америке хорошо?
Вы это и сами знаете, гражданин следователь.
А в Дайрене вы ездили на рикшах?!
Там все на них ездят, больше не на чем.
А вы не подумали, что, эксплуатируя бедного китайского рик шу, вы подрываете основы интернационализма?
Я же ему заплатил!
Иногда нервы не выдерживают, я срываю злость на надзирателях тюрьмы. И снова изолятор. Там можно встретить весьма колоритные фигуры. Мне запомнился владивостокский вор Володька Лопухин, по кличке Лопоухий, лет сорока. Я не встречал людей, которые бы так страдали без курева. Он часами мог просить у надзирателя: «Дай покурить!» Однажды, желая хоть как-то привлечь к себе внимание и выпросить курево, он пришил пуговицы на голый живот. Надзиратель посмотрел и сказал: «Ты лучше себе член пришей!» И захлопнул кормушку. «Ладно!» – сказал Лопоухий. Сделав то, что предложил надзиратель, снова постучал. Когда тот увидел его «работу» – просто одурел. У него отвисла челюсть. Лопоухий сработал на совесть. Надзиратель полез в карман, бросил в окошко полпачки смятого «Прибоя»:
– На, кури!
А время идет.
Суд над нами с Костей объявляют закрытым, кроме обычных участников заседания и нас, обвиняемых, в комнате никого. Боясь, что на меня не наберется обвинений для статьи 58–10, следователи притащили меня к делу, к которому я вообще не имел никакого
Запомнилось, как судья меня спросил: «Почему с такими настроениями вы вступали в комсомол?» Я ответил: «Теперь, сидя в тюрьме, понимаю, что был молод и глуп…»
Вскоре после суда нас перевозят под Владивосток, где в районе Второй Речки за несколькими рядами колючей проволоки известная пересыльная тюрьма № 3/10. Эти два слова «три-десять» хорошо знал весь Восток Союза. Для десятков тысяч людей именно отсюда начиналась дорога на Колыму. Уже в первые дни, попав в барак, я услышал смешные и грустные рассказы об истощенном до предела полубезумном поэте, который здесь сидел лет десять назад, то есть в 1939 или 1940 году. Потом на Колыме я встречу среди солагерников Пичугина, Мамедова – оба до ареста были партийными работниками высокого ранга – и Еськова, когда-то командира Красной Армии, об этих троих рассказ впереди. Они прошли через «три-десять» в конце тридцатых годов и уверяли, что в их бытность на пересылке лагерная прислуга, ссученные, с ведома администрации утопила странного поэта в уборной. Мне неприятно об этом писать, тем более, что никто из них сам тому свидетелем не был, только слышал от других, а легенд и мифов в зонах бытует достаточно. Но я решаюсь предать бумаге, что слышал. Имя того поэта было – Осип Мандельштам.
В воспоминаниях Н. Я. Мандельштам содержатся свидетельства о смерти поэта в лагерном лазарете Второй Речки от тифа. Но никто из свидетелей, как верно замечала вдова, не закрывал Осипу Эмильевичу глаза и не хоронил, потому истиной на самом деле может быть любая версия. Один бывший колымский зэк пытался утешить Надежду Яковлевну: «Осип Эмильевич хорошо сделал, что умер, иначе он бы поехал на Колыму».
Расскажу, какой я увидел пересылку «три-десять» на Второй Речке в начале 1949 года. В зоне было множество бараков. Трудно даже примерно подсчитать, сколько в них могло находиться людей. Тем более, что долго здесь не задерживались. Подобная пересыльная зона в Ванино вмещала до 30 тысяч человек. В «три-десять», я думаю, осужденных содержалось единовременно меньше, но бараки постоянно были переполнены, по преимуществу – направляемыми на Колыму. Основали пересылку в 1931-32 годах, когда начиналась отправка осужденных в леса и на шахты «Дальстроя». В мою бытность на пересылке хозяйничала команда известного в прошлом вора – ссученного Ивана Фунта и его подручных, помогавших администрации обеспечивать в зоне порядок, как они его понимали. С новичков снимали сохранившиеся и еще не потерявшие вид вещи. Команда ссученных контролировала работу лагерной кухни, передачи, денежные переводы.
Иван Фунт числился комендантом пересылки. Впасть в немилость к нему или к его подручным было страшнее, чем навлечь на себя гнев лагерного начальства. У администрации, измывавшейся над заключенными, еще могли быть какие-то внутренние тормоза. Хотя бы проблески мысли о своей семье, о детях, о карьере, наконец. Комендант и его команда сомнений не знали. Это была созданная лучшими умами госбезопасности крепкая рука, наводившая ужас на заключенных. При этом создавалась иллюзия неосведомленности чекистов о произволе, чинимом в зонах как бы без их ведома. И даже когда головорезы устраивали кровавые оргии в присутствии администрации, многие заключенные продолжали верить, что лагерное начальство хотело, но было бессильно их остановить. Не знаю, где появились первые зондеркоманды, в фашистской Германии или сталинском Советском Союзе, но их создание, бесспорно, было дальновидным и по-своему замечательным изобретением системы перемола личности.