Все, способные держать оружие… Штурмфогель (сборник)
Шрифт:
Я чувствовал себя как после тяжелой болезни: тело еще тряпичное, а в голове светло и радостно. Причем умом я понимал, что радоваться особо нечему…
Потому что я, обмотав руки тряпкой, открутил кремальеру, но дверь открыть так и не смог. Эльге я об этом пока не сказал.
Никаких звуков снаружи не доносилось.
Странно: мне даже не хотелось думать о том, что происходит наверху. Куда делись террористы и делись ли вообще. Кто уцелел из наших. Не началась ли все-таки война. И так далее. Все это казалось чем-то вроде фактов истории. Читал. Знаю. Эмоций не вызывает. Размышлять – не имеет смысла…
– Расскажи теперь о себе, – предложила Эльга.
– Лабораторные крысы не имеют индивидуальности, – сказал я. – Только ярлыки с номерами.
– Ты не прав. Никто не крыса.
– Все равно. Согласись,
– Зден… Мне было тринадцать лет, когда… это случилось… Я до сих пор кричу во сне. Мы жили в Финляндии, на даче. Отец наряжал елку. Мы пригласили соседей. Там был мальчик, который мне очень нравился. Пауль. По видео выступал император. Он тоже сидел в кругу семьи, и я почему-то запомнила спинку дивана: полукруглая, зеленая с золотом, и два ангела по сторонам. Мне показалось, что императрица чем-то озабочена, но старается не показать этого. Дети улыбались… Он поздравил нас с Рождеством и пожелал дальнейшего процветания и счастья… Мы и вправду были счастливы, Зден. Мы были по-настоящему счастливы еще два с половиной часа… И я иногда потом думала, что все дальнейшее – это расплата за наше бесстыдное, беспросветное счастье… Мы как-то… незаслуженно?.. нет, не то… мы расточительно хорошо жили. Будто тратили, не жалея, не скупясь – неприкосновенное. Забравшись с ногами в торт… Хотя это все позднейшие рефлексии, знаешь ли. Тогда о таких материях не думали. Нет, может быть, кто-то и думал, даже движение существовало: «За ограничение потребностей». Но над ними смеялись. Ты понимаешь, Зден, ведь это было не главное. Все равно что дышать. Да, мы могли, например, собраться и поехать всей семьей в Африку – посмотреть на носорогов и львов. Или, если нам надоест Петербург, переселиться… да хоть в Константинополь… Буквально объездить весь мир, останавливаясь ненадолго там, где понравится. Папа был инженером-мостостроителем. Я не сумею тебе объяснить, в чем, собственно, была полнота нашей жизни. Безопасность. Представь себе: двери домов не запирались даже в больших городах. Дети гуляли по ночам. При этом изобилие, которое вам и не снилось. И – всегда немножко праздник. И еще… не знаю, как объяснить… постоянная радость – просто в воздухе. Как в детстве по утрам… И еще…
Рай, подумал я. Тот самый потерянный рай.
– Если ты хочешь сказать, что я тебя не понимаю, то это не так. Очень понимаю. Очень чувствую. Попробуй и ты… Я рос в Польше, и, сколько себя помню, все готовились к войне. Нам в школе выдавали маленькие противогазики с лямочками на затылке и при учебных газовых тревогах уводили в подвал. Почему-то все были уверены, что сразу начнут пускать газ. Газ пускать не начали, но в одиннадцать лет я узнал, что такое «штука». Это не «количеством один», это германский бомбовоз, маленький и верткий. Когда началась война, меня отвезли к деду в деревню. Туда пришли русские. Я не все понимал… Маму куда-то забрали, и я ее больше не видел. Отец оказался в германском плену, он был пехотный поручик. Ему написали про маму, и он вступил в польский легион, воевать против России. Но когда Германия завязла в России, на Урале, он почему-то перешел на сторону русских. Вместе со всем своим взводом. За это германцы расстреляли деда и бабушку, а меня засадили в лагерь для беспризорных детей. Отец воевал с немцами, а я копал картошку… и не дай бог было прихватить одну-две с собой в барак…
Зачем я это рассказываю? Разжалобить?
– Зден… – сказала она. – Я понимаю. Мы сволочи. Мы мерзавцы, которым гореть в аду. Но… мы ведь не за красивую жизнь… Ведь если бы касалось только нас – ну выгрузились бы мы где-нибудь в тридцатых годах, растворились бы в толпе… и жили бы припеваючи, потому что… ну, понятно. Когда знаешь наперед какие-то существенные мелочи типа скачка курса акций…
– Да, – сказал я. – Так все и есть. За человечество.
– За человечество… – Она уткнулась лицом в ладони. – Мы уже привыкли. Уже зачерствели. Знаешь, как было вначале? Стрелялись, сходили с ума…
– То, что происходило… наверху. Какой это смысл имело?
– Так ты думаешь, это мы учинили? О боже, нет! Наоборот. Нужно было не допустить, чтобы началась новая война… – Она как-то непонятно смутилась. – А все, что было там, – она показала на потолок, – это
– И чем это вас не устраивало? Я, например, тоже японофоб. За все, что они делали и делают с китайцами…
– Тем, что победители получают все. Они теперь очень сильны. Рейх им уже почти не соперник. И через пятнадцать лет начинается война за объединение России. Приводящая, вопреки ожиданиям, к страшнейшим разрушениям. Как реакция на это – чрезмерное сокращение армий и флотов и отказ от ядерного и химического оружия…
– А-а…
– Мы не филантропы. Я не скрывала. Нам нужно, чтобы к двенадцатому году…
– Ну да.
– Пойми – мы только изредка переводим стрелки. А машинисты, проводники, пассажиры…
– Я ничего не говорю… Что там было, наверху? Последнее, что знаешь?
Она задумалась. Видимо, трудно было вспоминать настолько незначащее: какие-то перемещения и игрушечные смерти лабораторных человечков.
– Егеря вклинились между жилым городком и капонирами. Там слева ложбинка, они зацепились и окопались. Думаю, готовились к штурму. Кажется, к ним подошло подкрепление. По крайней мере, заметили несколько десантных самоходок. Днем их не было.
– Понятно.
Что ж, Семенов молодец: не стал класть людей, не стал жертвовать заложниками. Тихой сапой… И наверное, подошли кадровики.
Интересно, успел ли капитан закрыть ворота? Если ни на чем не задержался – мог успеть. Тогда вообще все хорошо.
На термометре было сто сорок два градуса. Почти заморозки.
Год 1991
Игорь
11.06. 23 час. Красная площадь
Несколько раз я себя буквально за шкирку оттаскивал от таксофонов: подмывало позвонить Якову и сказать, что я вовсе не арестован и вообще все замечательно. Режим консервации суров: я не имел права выходить на связь до окончания операции, то есть до трех часов ночи. В операциях типа этой всегда один-два человека остаются в резерве, на случай если потребуется подчистка; ну а запрет связи – это понятно… И все-таки я смог удержаться и не позвонил. Главным образом потому, что мной овладело отвратительное самокопательное настроение.
Я топал себе по Деникина Федор Федорыча улице к центру, обходя на хрен никому не нужные посты и патрули, – ни разу у меня не спросили документы и ни разу не обшарили; похоже, фон Вайль и фон Босков, друг его, переборщили все-таки с гражданскими правами; я представил себе Томск в такой же ситуации: да меня бы раз пять уже вывернули наизнанку, просветили рентгеном, а мощнейший раухер, занимающий два этажа в помещении ведомства Гейко, отмечал бы, где, на каких перекрестках у меня проверяли документы, и чесал бы в своем электронном затылке: какого дьявола этот парень ходит такими кругами? Терроризм – это довесок к свободе, говорил Тарантул, желаете свободы – вот, получите вместе с терроризмом; не желаете терроризма – гоните свободу. С другой стороны, у Сибири большой опыт в такого рода делах, а главное, никто не боится государства; здесь же – да и вообще в Рейхе – до сих пор больше опасаются собственных солдат и сотрудников гепо, чем бандитов с бомбами. Это пройдет.
Я шел и старательно думал об этом, а потом будто выключили звук, и другой голос сказал во мне: а ведь ты настоящий зомби, Игорек. Труп, оживленный – причем дважды – для выполнения каких-то особых, неизвестных тебе самому задач… Ну и что? Да нет, ничего, пожалуйста. Но вот попробуй просто вспомнить себя самого – до «Трио». Можешь? Мм… Вот. Что в тебе осталось твоим, что не изменено, не усилено или не вытравлено тренажем, гормонами, гипнозом и прочей сволочью? Ну? Да черт его знает… наверное, ничего. Гад ты, доктор Морита, хоть и спас мне жизнь… все равно – гад. Все вы – гады… подонки… трусливые скоты… и что мне теперь делать? Да, что мне теперь с собой делать?