«Всех убиенных помяни, Россия…»
Шрифт:
— Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепью людей и, мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве чекистка Роза тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию «Гришка-проститутка», раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали, как дичь. А в Екатеринославе…
Господин в котелке посмотрел бы на меня с изумлением и процедил бы сквозь
— Вы с ума сошли, что пристаете на улице к незнакомым людям?
— Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе: твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь. Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать — тридцать матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе. Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа, и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей — может быть, твоих детей — и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные — так, ради потехи — человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну, и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку, как в Полтавской губернии, не закопают живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?
Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:
— Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает…
Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.
Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.
Новые годы
31 декабря 1917 года.
Если много думать о счастье, если очень хочется счастья, оно начинает сниться. Если цепко верить в счастье — слышен шелест его крыльев.
Вчера мне снилась огромная птица с такими нездешними глазами, что под ее сверкающим взглядом на снегу, сухом и бескрайнем, расцветали цветы, тоже неземные, странные. Радужным парусом плыла волшебная птица по синему
Вчера мне снилось странное счастье. И потому так гулко стучит сегодня непростительно молодое сердце. И потому так доверчиво следят наивные глаза за часовой стрелкой, бегущей к двенадцати.
Прогрохотал год, непохожий на другие. Чья-то неумолимая рука вздернула весь край мой вспененный. Многое сгибло, многие.
Но та же тихая жизнь ходит по улицам-просекам южного городка. Сонный сторож бьет в сонную доску. Так же горят звезды.
Желтые языки свечей у пианино в желтой комнате — те, что и раньше. Светлое золото в заветной бутылке шампанского — ах, как мне дороги сегодня все буржуазные предрассудки — остро искрится.
Пусть — революция. Молодость и безрассудная жажда выше мировых сдвигов. Мягким баритоном поют часы: 12. Звенит стекло, голоса звенят…
— С Новым годом, мама, все вы, близкие, верящие! С Новым годом, все дальние, невидимые! С Новым годом, Русь бурлящая! Вселенная, с Новым годом!..
Вчера мне снилось такое странное счастье…
31 декабря 1918 года.
Кто сегодня власть, разве важно? Разве важно, что вчера, изрезав морозную тишь дробью выстрелов, в ночь истории ушли петлюровцы, сменившие высокородного пана Гетмана!
И что завтра нетрезвой лавой разольются по улицам-просекам старосветского городка — большевики.
Мы все теперь нетрезвые… Не то от самодельного вина из черной смородины, мутного и кислого, не то от слишком быстрого бега событий, не то от нудной долгой усталости. Не разберешь.
Зеленые квадраты светящихся окон разбегаются по площади дрожащими полосами. В душном зале уездного земства шумно и фальшиво-весело. На эстраде — оркестр из семи человек Еськи Лохвицкого, он же парикмахер и набивщик папирос. Подслеповатый Еська молитвенно дует в хрипящую флейту, и нелепо колышутся фалды его фрака времен Севастопольской войны. Завтра Новый год… надо казаться веселым. В табачном дыме пляшут вышибленные из жизненной колеи люди: у буфета стойко глотают денатурат те, кто завтра проглотит за кладбищем — местом упокоения всех буржуев — советскую пулю. Некто безобразно пьяный, некогда бывший тонким художником, выкрикивал:
— Одеколон, силь воус плайт!
— Удивительно, — говорит мне та, которая так часто похожа на птицу с нездешними глазами, — удивительно, что у Владимира Павловича французские слова приобретают английский оттенок…
По-моему, это совершенно безразлично: английский, малайский или санскритский! Главное — это сбросить с себя на миг, на час угрюмую тоску. Завтра Новый год, надо верить в невероятное, в сладкие капли счастья…
31 декабря 1919 года.
На станции Краматорская получилась железнодорожная пробка, и мы не успели проехать в Ростов прямым путем. Повернули направо, через Крым, оттуда морем на Кубань, к полку.
Сквозь задымленные двери вагонов — «ни одной лошади, но зато 70 людей» — изредка слышали рождественский звон в деревенских церковках, очень густо крестились, в консервной жестянке варили невкусный кофе и много думали о том, чего уже никогда не будет. И была в этом «никогда» такая боль, что, тайно друг от друга, молились по ночам: