«Всех убиенных помяни, Россия…»
Шрифт:
Но дач — число бесконечное. Еще много полумертвецов на приграничном кладбище. Аукционный молоток стучит по-прежнему. По-прежнему, при обстоятельствах особых, можно купить целую усадьбу, поистине, дешевле грибов, ибо в последнее время грибы в этом районе почему-то перевелись, а бесхозные дачи, наоборот, разводятся…
Дух кладбищенский, дух царства мертвых тем разительнее и острее, чем ближе вы к «последней черте». Оллила. Все те же старинные, знакомые дюны, горячими валами перекатывающиеся по ветру. Тот же удивительный, чуть пьянящий аромат хвои. И тот же дикий пляж «у самого синего моря». И тот же ярко-золотой, такой близкий,
Когда-то и здесь пел и смеялся летний люд. Перед самой войной и революцией стала Оллила почему-то даже «модной». Нашли здесь какой-то особенный воздух, и климат, и пески. До осени в артистическом пансионе Венедиктова живали видные питерские художники, актеры, сочинители. Наезжали из столицы и соседнего Сестрорецка и иные «дачманы»…
Все это теперь в Лету кануло. Как гробы стоят разрушающиеся дачи. На кладбище все спокойно — тишина, морской шорох, никому не нужный сосновый аромат…
Я провожу мирные, так похожие друг на друга дни. Лежа на песке, смотрю на русское небо — у самой Сестры-реки, буквально в пяти шагах от СССР. Что скрывать: как и приличествует белогвардейцу, в шести чеках побывавшему, первые дни жутковато бывало. Перейдет некий товарищ речонку — аршина три в ширину, поларшина в глубину, везде брод, — и создаст «дипломатический инцидент», попутно потащив раба Божия, собкора «Руля» и прочих в пределы райские склоку партийную и художества сталинские на месте описывать…
Но медленно идут мирные дни. Глухо кашляют ночные орудия в Кронштадте: учебная стрельба; в ясную погоду видны далеко-далеко в море щиты — цель. А днем — мертвая тишина.
Сойдешь к реке, очень быстрой, с коричневатой водой. На другой стороне — рукой подать — те же сосны и березы, то же золото песка. И почти всегда, с раннего утра до позднего вечера дорогие товарищи в зеленых фуражках ловят рыбу… Рыболовы эти, конечно, из самых верных, из тех, кто, по-видимому, без лести предан «рабоче-крестьянской». Пограничная стража — сплошь из коммунистов. Угрюмы, полны собственного достоинства, молчаливы советские стражники. Если пройти к устью Сестры, бурным потоком вливающейся в спокойные воды залива, отчетливо виден Кронштадт. Видна вышка сестрорецкого курзала, крыши дач. По вечерам отчетливо слышна музыка. В праздничные дни ветер приносит с юга ясный гул колокола. Не знаю почему, но так безотчетно грустно, так больно слышать и веселый грохот оркестра, и нежное пенье колокольное… Непередаваемо тяжело слышать, видеть Россию — такую близкую — всего три шага — там, за зелеными фуражками…
В бору, в центре кладбища дач, среди повалившихся заборов, осколков стекла, растрепанных ветром и дождем книг есть вышка. Когда-то выстроил эту высокую деревянную башенку какой-то купец — для потехи больше. А может, для демонстрирования сородичам: видал — миндал? Полторы тысячи выложил, экая махина, пять этажов… А теперь, когда подымешься по гнилой лесенке башни — вот-вот обвалится, — Россия еще слышней, видней и ближе. Как на ладони десятки верст к югу. Цветные квадратики пашен. Развалины белоостровской церкви с белой могилой у кирпичных руин. Лента железнодорожного полотна. Заводы, разбросанные широко деревни, дачи, дачи, дачи. И в ясные дни — чуть заметные дымки над далеким, потонувшим за горизонтом Петербургом…
Ромашки
У
Целый день суетится она в палате; мы все следим за ней, и нам радостно — молодым и старым. Даже вон тот угрюмый, весь залитый желчью старик, что медленно угасает в углу, улыбается почти ласково, когда над ним взлетают розовые руки Айи, поправляя подушки или одеяло.
Я здесь недавно, и мне чуждо. С утра лежу на веранде, заставленной цветами. Их так много — ромашки, левкои, какие-то местные финские цветы с голубо-сиреневой головкой и длинными листьями, похожими на лапы ощетинившегося кота. Вижу широкий двор, весь в сочной траве, черные лысины скал, за скалами — зеленую поляну моря, исписанную белыми черточками пены. Соленый воздух ходит между колоннами, треплет ромашки, колышет занавески окон.
Мне чуждо. Перелистываю журнал на непонятном языке, вслушиваюсь в прыгающий придушенный говор за дверью, стараюсь понять непонятную, спокойную, не нашу жизнь…
Входит Айя с кувшином. Каждое утро и вечер она поливает цветы, любовно разглядывает их, не распустился ли новый? И вот в это время мы разговариваем. Я не знаю ни финского, ни шведского; ее кто-то выучил по-русски романсу «Гай да тройка!», который она и поет в свободные минуты, безбожно перевирая слова, но у обоих нас есть небольшой запас немецких фраз.
Айя рассматривает кошачью лапу сиреневого цветка и спрашивает:
— У вас есть ромашки?
— Она всегда спрашивает о России, Россия ее страшно интересует: «Я не понимаю… сказала она мне вчера. — Удивительно, как можно любить страну, где люди такие злые?..»
— Есть, — отвечаю я.
— Такие же белые и с золотыми сердечками?
— Да, с золотыми сердечками…
Айя недоверчиво качает головой и уходит в палату. Через несколько минут она возвращается с наполненным снова кувшином и наклоняется над рядом горшков с ромашками.
— У вас есть невеста?
Вопрос так неожидан и глаза Айи так строго смотрят на меня, что я роняю журнал на пол.
— Была…
— Почему — была? — удивляется фрекен, и я чувствую, как с ярких губ готов сорваться чуть-чуть лукавый, девичий упрек в неверности.
— Была, потому что ее, может быть… съели. На юге России такой голод, — говорю я, и шутка моя звучит так жестоко.
Айя сочувственно вздыхает.
— Покажите мне ее фотографию. Она хорошенькая? Ваши девушки все такие… как это сказать по-немецки… тощие…
— У меня нет фотографии…
— Нет? Странно… ну, прядь волос. Это всегда так делается.
— И волос нет. Ничего нет, — отвечаю я грустно. — Я даже не знаю, где она сейчас, жива ли. Такая буря разбросала нас во все стороны…
Айя садится рядом со мной на скамью. Мне кажется, что в ее серых глазах вот-вот сверкнут слезы — чуткая сердечность говорит в каждом ее жесте.
— И ничего на память не осталось?
— Ромашка осталась… — невольно заражаясь сентиментальной грустью ее глаз, отвечаю я…