Всходил кровавый Марс: по следам войны
Шрифт:
— Хорошо! — говорю я вслух.
— Это в тебе сердце радуется, — отзываются солдаты, — что после грома-то здешнего душу на волю выпустили... У нас маятно. И птица к нашим местам охоту теряет. Как в котле кипим. Дома — как хлевок. Все загажено. Да на глазах у смерти. А там тебе, в Люблине, и кровати чистые, и шкапы, и диваны, и киятры, и нужники, и ресторанчики.
— Так-то так, только жалко вот с вами расставаться, — смущённо оправдываюсь я. — Хоть не надолго, а жалко. Вместе мучились, вместе б и отдыхать.
— Ничего. Мы привычные. И в беде посидим.
Ночуем в Себащанах. Остановились в зажиточном доме. Опрятные полы, набело вымазанные стены, горы
— Чего плачешь, хозяйка? — спрашивает её адъютант.
— Говорят, немцы людей режут.
— Герман не пшиде, — утешаем мы её, но слова наши не внушают ей доверия.
Она пугливо прислушивается к грохоту пушек и, заливаясь слезами, причитает:
— Гремят пушки, придёт немец, глаза выколет.
— Да будет тебе хныкать, карга, — раздражается Гастаковский. — Шкира, ты бы её как-нибудь утешил... по-своему.
— Пущай плачет. Бабе глаза только для слез и надобны.
— Спой ты ей про Вильгельма, — подзадоривает денщика адъютант.
— Вали! — подбадривают другие денщики.
Шкира, довольный общим вниманием, снимает со стены балалайку и весело заводит:
Эх, ты, герман, герман-шельма, Наплевать нам на Вильгельма. Австрияцкому мы Францу Наведём на рожу глянцу. А у Франца ножки гнутся, Все поджилочки трясутся. А Вильгельма, дурака, Раздерём мы до пупка...Как всегда, пение Шкиры является только увертюрой к офицерскому концерту. Кузнецов и Болеславский вооружаются мандолинами. Запевала Кордыш-Горецкий взмахивает рукой. Корпачев и Гастаковский подхватывают, и воздух оглашается одной из тех похабно-солдатских песен, слова которой не дерзнёт воспроизвести на бумаге ни одно перо в мире.
Сложив руки на животе, стоит с разинутым ртом хозяйка и смотрит с заплаканными глазами на отступающее русское офицерство, воюющее за «польскую» независимостью.
В Люблин вступили вечером. После суровой походной жизни все показалось обаятельным. Два месяца мы провели в лесах и на поле сражений. Ночевали в крестьянских избах или разграбленных замках. Кругом ничего, кроме слез, нищеты и могил. А здесь широкие мостовые, многоярусные дома, пролётки на резиновых шинах, сады, бульвары, магазины, женщины в изящных нарядах и этот яркий, волнующий электрический свет. Но не прошло и пяти часов, как от всего этого шумного разгула на нас пахнуло обидным вызовом фронту. Опротивели и рестораны, и автомобили, и крашеные сестры — весь Люблин с показными, искусственно раздутыми тыловыми учреждениями, этими гнойниками войны, куда устремились фавориты, лакеи, кокотки и всякого рода патриоты и патриотки. Я с радостью согласился на предложение командира отправиться в Холм для подыскания более подходящего места нашему будущему пункту.
В двенадцатом часу я уже сидел в поезде на Холм. Моими соседями по вагону оказались пожилой холмский священник и директор учительской семинарии в Холме. Оба — весьма словоохотливы и самоуверенны, как полагается русским чиновникам. Говорят они главным образом для меня. Говорят о немецких зверствах, о бездействии интендантов, о геройстве офицеров и предательстве евреев; убеждают меня ненавидеть и бояться евреев как самых лютых и лукавых изменников.
Помещения для ветеринарно-питательного пункта в Холме не нашлось. Возвращаюсь в Люблин. Сижу в вагоне, переполненном тыловым офицерством. Офицеры все время закусывают
Опять в Люблине. Наш пункт и вся команда разместились в деревне Быстржицы, в пяти верстах от города. Канцелярия в Люблине. Командиру предоставлено помещение из трёх комнат, в которых мы расположились по-барски: в одной комнате — Базунов, в другой — я, в третьей — денщики. Хозяйство ведёт Юрецкий, повар командира. В сущности, я свободен от всяких обязанностей, если не считать осмотра команды. Весь день болтаюсь по городу, осматриваю окрестности Люблина, дворцы, костёлы, старинное гетто [9] , Саксонский сад. Как легко отвыкаешь на войне от удобств и привычек большого города, и последний скоро становится чужим и даже враждебным, так же легко происходит и обратное превращение в горожанина. Всего четвёртые сутки, как я живу в Люблине, а все минувшее уже кажется промелькнувшим, как сон: леса, болота, трудные переходы, бабий плач и безунимное грохотанье пушек. Город снова влечёт своей крикливой суетой: газеты, споры, ожидания. Из уст в уста передаётся: Перемышль пал; потом — осада Перемышля снята; потом — опять взят... Но это никого не смущает. Слухи возникают и лопаются, как мыльные пузыри. Никто не знает источника этих слухов. Но чем нелепее, чем фантастичнее слух, тем больше данных за то, что в него уверуют. Тыл целиком во власти слепой и непреодолимой заразы. Свирепствует истерическая доверчивость наряду с эпидемической ложью.
9
Часть города, выделенная для проживания евреев. (Прим. ред.)
Ложь — официальная и газетная — овладела всеми умами и поступками.
И ещё одна особенность этой породы, которую на фронте окрестили названием «тыловая сволочь»: она предаётся какому-то стихийному разгулу. Тыл становится поставщиком и питомником небывалой, массовой проституции.
Проституируются в одинаковой степени и города, и деревни.
Вчерашний день я провёл в Быстржицах, где 8оо здоровенных артиллеристов с утра до ночи азартно играют в карты, бражничают и гоняются за деревенскими бабами. Вечером я наблюдал любопытную картину.
Солдаты возвращались из бани. На артиллерийских возах рядом с загорелыми молодцами восседали красные, распаренные бабы. Крепкие, смеющиеся, они сидели живописными парами в позах, не оставляющих ни малейших сомнений.
Спрашиваю наших артиллеристов:
— Вы уж тут, кажется, обвенчаться успели?
Бравые, кряжистые, они выпячивают грудь и отвечают, покручивая ус:
— А что нас не любить? Чем плохи?
— И солнце на ночь к бабе уходит, — острит Блинов.
— Человеку здоровому без бабы тягости здешней не поднять.
— Всякая баба ласку любит; хучь наша, хучь полька — всякую бабу жалеть надо.
— Сперва вы, — говорю я, — за вами другие, третьи, четвёртые, так до конца войны: кто на постой придёт, тот и будет бабьим пособником.
— Кому охота — пущай, — смеётся Блинов. — Баба не мыло: не вымылится.
Второй день ползут неясные слухи о боях под Новой Александрией. Источник слухов — солдаты. Со слов «солдатского вестника», как любят говорить офицеры, или, выражаясь по-местному, «пантофлёва почта» передаёт, будто под Новой Александрией идёт жестокий бой, в котором участвует и наша дивизия. Говорят, что именно наша дивизия явилась застрельщицей в этом сражении, понесла большие потери и сейчас совершенно выведена из строя. Называют много убитых и раненых из нашей бригады. Говорят о разгроме, которому будто бы подвергся наш головной эшелон, подававший снаряды на батарею...