Встречи
Шрифт:
Такую концовку пьесы сделал я отнюдь не из желания покруче завернуть сюжет. Не укладывалось у меня в голове, что миловидное девичье лицо с полными, красиво очерченными губами, которое успел рассмотреть я на фотокарточке, уничтоженной Егором Архиповичем, принадлежит предательнице. Как ни пытался, не мог представить себе, чтобы те красивые губы могли целовать чужое лицо солдата, невесть зачем появившегося в русской деревушке, могли шептать ему на ухо имя Сергея Антонова, отца своего ребенка. Я помнил все, что рассказывал мне Илья Борисович о предательстве Ревской, вспоминал перекошенное лицо старика Антонова, в гневе топтавшего валенками фотокарточку виновницы гибели его сына, и разум мой отказывался осилить и хоть как-то переварить в художественном плане психологию Тимы Ревской, мотивы ее преступления. Я понимал, что она могла испугаться предложения партизан. И за себя испугаться, и, в первую очередь, за своего ребенка. Что перспектива вести кочевую и смертельно опасную жизнь в лесу ее никак не устраивала. Предавая партизан, она не могла не понимать, что оставшиеся в живых партизаны осудят ее за это и суд их будет суровым. Что же получается? Выходит, она надеялась избежать наказания за свое преступление? Значит, она верила, что Москва пала, что все партизаны скоро исчезнут, что нет больше России, а есть одна «Великая Германия». И Германия
Сколько ни размышлял я о Тиме Ревской, мне все время казалось, что произошла какая-то ошибка, недоразумение, роковое стечение обстоятельств и что Тима невиновна. Я допускал, что партизаны после гибели своих товарищей во главе с командиром могли поспешить, поторопиться, не разобраться основательно в существе дела и осудить невиновного человека. Разве не было подобных трагических ошибок на войне? Но допустить, чтобы девушка с лицом, которое я видел на фотографии, сознательно и обдуманно совершила подобное преступление, я просто-напросто не мог. Потому, наверное, что был еще слишком молод. Вот почему я написал так, как написал.
Пьесу мою машинистка Дуся успела перепечатать до майских праздников, и я отослал рукопись Илье Борисовичу в Москву вместе с поздравлениями с Маем и Днем Победы. И принялся с нетерпением ждать ответа. Мне почему-то казалось, что Илья Борисович ответит быстро и одобрит эту мою работу.
6
Шли дни, недели, месяцы — ответа из Москвы не было. Я не знал, что и думать. Писатель произвел на меня впечатление человека слова. Так почему же он молчит столько времени? Возможно, пьеса не дошла до него, затерялась где-нибудь на почте? Возможно, она не понравилась ему и он не считает нужным вести о ней разговор? Но понравилась она ему или не понравилась, ответить-то он, в конце концов, должен. Я начинал злиться.
И вот незадолго до Октябрьских праздников в редакцию нашу пришло известие из Москвы: Илья Борисович Громов умер.
Нельзя сказать, чтобы печальная весть эта явилась для меня полной неожиданностью. Я знал, что писатель тяжело болен, но не ожидал, что «это» произойдет так скоро. Было грустно и тяжко на душе. Смерть Ильи Борисовича была, пожалуй, первой смертью, которая пробудила во мне чувство невозвратимой утраты.
Редактор Иван Иванович выехал в Москву на похороны Ильи Борисовича Громова. Вернулся он через несколько дней и привез в портфеле рукопись моей пьесы. Когда я раскрыл ее дома, нашел в папке письмо. Письмо было на мое имя от Ильи Борисовича. Со странным неловким чувством читал я письмо от человека, которого уже не было в живых. Вот это письмо.
«Толя! Пьесу твою прочитал. Не удовлетворен. Не упрекаю тебя в том, что этот строго документальный материал ты ставишь с ног на голову. В конце концов у тебя, как художника, имеется право на домысел, измени только фамилии своих героев и место действия. Но разговор сейчас не о том. В этой своей работе ты сознательно или подсознательно пошел по наиболее легкому пути, сделав из виновника жертву. Ведь если бы тебе пришлось глубоко раскрывать образ Ревской, сознательно идущей на самое тягчайшее преступление (и ради чего?), тебе необходимо было бы заглянуть в такие черные глубины человеческой души, куда удавалось проникать лишь немногим писателям. Но только при этом условии, мне думается, могла получиться серьезная вещь.
Не хочу давать советы и потому скажу несколько слов о себе. Возможно, в моей короткой исповеди что-то заинтересует тебя, станет полезным в работе (может быть, позднее). Дело в том, что я считаю себя писателем, увы, несостоявшимся. Как это ни горько, правде необходимо смотреть в глаза. Отчасти в этом виноват я сам, но главной виновницей того, что я превратился в творческого импотента, считаю войну. Война калечила людей не только физически и морально, она калечила и их творческий потенциал. На мою долю выпало наблюдать и быть участником многих человеческих трагедий, да и самого меня война не раз ставила перед выбором «быть или не быть». После войны, начав серьезно заниматься писательским делом, я вдруг почувствовал, что потерял что-то в себе безвозвратно, как молодость. Твой Громов в пьесе правильно замечает: написав книгу о своих товарищах-партизанах, надо было остановиться, но… Я не только мнил себя писателем, я был им… до войны. После официально-шумного успеха первой своей книги я принялся за серьезные, как мне казалось, вещи, продолжая военную тему. Своих героев я ставил, как правило, в исключительные жизненные ситуации, ставил перед выбором «быть или не быть». Меня печатали, хвалили за глубокое проникновение в психологию человека, в духовный мир своих героев, за смелый и свежий взгляд на извечные вопросы добра и зла. Но я уже понял, что лишь поверхностно касаюсь извечных и неразрешимых вопросов, что в этой теме я просто-напросто лишь жалкий эпигон.
Я вернулся к тому, о чем мечтал писать до войны: о людях и делах их на земле без всяких «быть или не быть». Но, увы, в моих книгах присутствовали эпохальные дела и свершения, не было в них только живого человека. Все мои положительные и отрицательные персонажи напоминали роботов, изготовить и запрограммировать которых современному человеку вполне по силам. В то же время рядом со мной работало несколько писателей, чье творчество как-то странно волновало и будоражило меня. Особенно поражал меня один молодой коллега, хорошо известный тебе сейчас, наверное, по своим рассказам. Если я писал рассказ о том, как фашисты вешали на колокольне церквушки партизан (чему я являюсь живым свидетелем), у моего молодого коллеги появлялся рассказ, в котором лихой бригадир набрасывает на колокольню тросовую петлю и рушит церквушку трактором. Рушит просто так, из одной прихоти, «абы не стоял чертов культ». И странное дело, его «заземленный» рассказ оказывал на читателей (и меня в том числе) несравненно большее эмоциональное воздействие, чем мое повествование о гибели людей. Я долго не мог понять: почему происходит такое? В чем сила этого писателя? На какой опоре выстроен хотя бы этот его рассказ? И лишь позднее понял, что опирается он на высказывание самого Пушкина, сказавшего, что культура народа определяется тем, как он относится к своей истории. Церквушка та была историей народа и, следовательно, его культурой. А губители народной культуры вызывают у людей ничуть не меньший гнев и отвращение, чем губители людских жизней.
Но более всего поражало меня в творчестве этого писателя умение вызвать в читателе интерес к личности казалось бы заурядной, а то и вовсе никчемной. Лично я никогда не испытывал сочувствия к отрицательным персонажам своих книг. Когда они появлялись
Нет, к своим отрицательным героям я испытывал в лучшем случае злость, но никак не сочувствие или понимание. Тем более не пытался пробудить этого сочувствия в читателе. Но, увы, и мои положительные герои не находили душевного отклика у читателя. В то же время герои молодого моего коллеги такой отклик в сердце читателя и сочувствие к ним находили. Если я писал роман о крупнейшей стройке страны, он писал о стройке рассказ. В моем многоплановом романе присутствовали и ударно трудились десятки положительных персонажей, в его десятистраничном рассказе два «героя» этой стройки просыпаются в вытрезвителе. И, проснувшись, в коротком сочном диалоге раскрывают в общем-то все то, что пытался сделать я в своем объемном труде. Каким-то чудом раздувал автор в читателе огонек сочувствия и доброжелательности к этим никчемным, на первый взгляд, людям и высвечивал этим огоньком красивейшие уголки человеческой души. Уголки, о которых и сами эти люди уже давно забыли.
Но понял я это, повторяю, позднее, когда моего коллеги вдруг не стало и я прочитал все его рассказы, впервые собранные в единую книгу. Огоньки доброжелательного сочувствия к человеку, любви к нему — к хорошему и к плохому — сливались в этой книге в единый негасимый свет, освещали с разных сторон Человека, высвечивали его изнутри. И Человек этот был прекрасен, и величие Дел его на земле было потрясающим.
Прочитав эту книгу, я понял наконец, что привлекало меня в творчестве этого писателя. Его книга была «моей» книгой! Ведь именно ее я мечтал написать до войны…
Тогда же я впервые отчетливо осознал, как искалечила меня война, что она от меня отобрала, почему я никогда не смогу создать того, что мог бы создать. Война лишила меня сострадания! Я имел в своем сердце сострадание ко всему человечеству, но уже не имел его к человеку, который нуждался в нем. А без этого писателя нет.
Если бы я смог начать жить и писать сызнова, или хотя бы мог забыть войну, мое творческое кредо было бы таким: нет смерти на земле и нет на ней лишнего человека.
Заканчиваю. Надо еще успеть разобрать свои фронтовые бумаги. Возможно, они пригодятся тем поколениям, которые станут изучать войну и писать о ней, не зная ее. Дай бог, чтобы таких поколений было больше.
Прощай. Громов».
Даты на письме не было, и мне оставалось только гадать: за сколько дней, а может быть и часов, до смерти написал его Илья Борисович? Письмо это я никому не показывал и не рассказывал про него никому, даже Ивану Ивановичу. Но спустя несколько месяцев после кончины писателя я прочитал в литературном еженедельнике, что Секретариатом Союза писателей СССР создана комиссия по литературному наследию писателя Ильи Борисовича Громова, и все материалы по жизни и творчеству писателя Громова комиссия просит направлять по адресу…
И я выслал по этому адресу письмо Ильи Борисовича ко мне, как ни жалел об этом… Тем, кто займется изучением творческого наследия писателя Громова, оно, мне кажется, может послужить ключом к пониманию всего его писательского наследия.
А пьесу свою я так и не переделал. И никогда потом вновь не возвращался к ней.
РАССКАЗЫ РАЙОННОГО ФОТОКОРРЕСПОНДЕНТА
ЛУЖСКОЕ КОЛЬЦО
Город Луга с районом Лужским, где проживаю я с первых дней своего рождения вот уже пятый десяток лет, клином вбиты промеж трех областей: Ленинградской (к которой приписаны), Новгородской, Псковской. В грибной сезон, бывает, заплутаешь с лукошком в лесу — из Ленинградской области на Псковщину забредешь. В деревушке глухой псковской молочка, тьфу — типун на язык (молочко нынче в глухих деревушках Псковщины в сапожках щеголяет), — водицы изопьешь, глядь, через пару часов уже по Новгородчине топаешь. Зимой на выходной день с рыбаками затемно из дома выйдешь и ну рядить: на Ильмень-озеро поехать рыбачить, на Шелонь-реку, Мсту, канал Сиверсов? А может, на Псковское озеро податься к островам? Или на Чудское, к Козлову берегу? На Теплом озере у Самолвы плотва, говорят, берет хорошо напротив Вороньего камня (это историки, археологи Вороний камень найти не могли, рыбаки давно знают). Кое-кто из горячих рыбацких голов на Финский залив предлагает двинуть, а то и на Ладогу. И, заметьте, во все эти концы одним днем обернуться надо, одними сутками.
Новгород, Старая Русса, Михайловское, Псков, Изборск, Гдов, Петродворец, Ленинград, Пушкин, Павловск, Гатчина… Это вроде как кольцо вокруг города моего. Колец разных нынче много: Золотое, Серебряное, Северное, Зеленое, а мое — Лужское. Много истории и дивных памятников старины заключено в кольце этом, но нет ничего интереснее людей, живших здесь и живущих ныне. Живущих воочию каждодневно наблюдаю, интересы живших в памятниках старины улавливаю, во всем том, что оставили они после себя на земле нашей, в памяти людской.
Летом на зорьке в кресло автобуса экскурсионного усядешься — и в путь-дорогу по историческим местам кольца своего. Чуть больше часа езды — и уже у древних стен Новгородского Детинца стоишь, у белокаменной красавицы Софии («где София — там и Новгород»). Потом — у Георгиевского собора стоишь, что с древности с Софией соперничает. Из монастыря по тропинке травяной к «Кижам» новгородским выходишь, к «Витославлицам». Поглядывают на тебя оконцами вековые северные избы на высоких подклетах, принаряженные по оконным наличникам, балкончикам, причелинам в резные деревянные кружева. «Черные» избы и «белые». Не мертво поглядывают, а живо, с интересом, с пытливостью. Будто спрашивают: кто таков, добрый молодец? Зачем пожаловал к нам? Мастерством Новгородчины мужицкой любуешься или, как говорят сейчас у вас, строительной культурой русского Севера? Что ж, похвально, что предков своих не забываешь. Смотри на нас, узнавай, гордись, запоминай!