Вяземский
Шрифт:
Они проживали абсолютно разные судьбы и были разными людьми. Но для обоих 30-е годы стали переломными, Пушкин отчаянно рванется со службы в отставку — и будет усмирен напоминанием о том, что для него закроются государственные архивы, столь нужные для «Истории Пугачева». Вяземский окончательно поймет, что рассчитывать на милости судьбы не приходится, общественная судьба не удалась и нужно устраивать судьбу личную — даже не свою уже, а детей (какие-то надежды у него возникнут снова лишь много лет спустя — в 1848 и 1855 годах). Оба, хотя по-разному, уйдут в семью, в быт, потянутся к «далекому, вожделенному брегу», где нет честолюбия, предательства, суеты, обмана… «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Об этом думает Пушкин, выезжая с женой на ненавистные ему балы в Аничковом дворце. Об этом думает Вяземский, сидя по утрам в ненавистном ему министерском кабинете окнами на Дворцовую
Роман мог бы стать для них побегом в большое творчество — уходом от мелких дел надолго, на год, на несколько лет… Уходом от мелких жанров. От рутины, от службы. Подведением итогов и началом нового, истинного. Как был для Гнедича побегом из собственной биографии перевод «Илиады». Как в старости Жуковский спасался от бед и болезней переводом «Одиссеи». Как заново строил свою жизнь Карамзин «Историей государства Российского»… Вымышленного героя можно было бы наделить чертами, которых так недоставало реальным знакомым. Можно было бы воскресить ушедших друзей, выведя их под псевдонимами. Роман мог бы стать новой жизнью — взамен неудавшейся реальной…
От романного замысла Вяземского осталось совсем немногое — три фразы, занесенные им в записную книжку для памяти, предисловие к переводу «Адольфа», где он четко изложил собственные требования к жанру романа, и письмо к графине Фикельмон от 25 декабря 1830 года, где князь сообщал: «Мое сердце не похоже на те узкие тропинки, где есть место только для одной. Это широкое, прекрасное шоссе… Вся эта топографическая часть мужского и, в частности, моего сердца будет разъяснена в романе, который пока является лишь историей и который докажет, что можно быть одновременно влюбленным в четырех особ, быть постоянным в своем непостоянстве, верным в своих неверностях и незыблемым в постоянных изменениях». Это уже прямой ключ к сюжету несостоявшейся большой прозы Вяземского.
Но он все же счел нужным объяснить свой отказ от работы над задуманной книгой — в той же форме, в какой объяснил свое нежелание писать записки. «Почему не пишете вы романа? — спрашивали NN. — Вы имели столько случаев узнать коротко свет, жизнь и людей, ознакомились с обществом на разных ступенях; имеете наблюдательность и сметливость». — «А не пишу романа, — отвечал NN, — потому что я умнее многих из тех, которые пишут романы. Мой ум не столько произрастительный, сколько сознательный и отрицательный. Подобные умы знают положительно, чего сделать они не могут». По-видимому, опыт перевода «Адольфа» оказался решающим — получив представление о том, как пишется роман, Вяземский отказался от соперничества с Констаном,
В записных книжках князя сохранилась любопытная запись, свидетельствующая о том, что он подумывал о «большой прозе» и в старости. «Если умел бы я писать комедии или романы, я дорожил бы преданиями нашей старины: без озлобления, без напыщенного декламатерства выводил бы я на сцену некоторых чудаков, живших в удовольствие свое, но, впрочем, не в обиду другим… Имей я нужное на то дарование, я обмакивал бы кисть свою не в желчь; не с пеною во рту, а с насмешливою улыбкою растирал бы я для картин своих свежие и яркие краски простосердечной шутки… Я бегал бы, чуровался бы от всякого тенденциозного направления, как от злого наития. Так, кажется, вообще поступал и Гоголь. Где, в художествах, в литературе, в живописи, является тенденция с притязаниями на учительство, там уже нет ни натуры, ни искусства». Дальше приводится сюжет, который, по мнению князя, просится «под кисть русского Теньера, под перо… русского Диккенса», и рекомендации Вяземского молодому прозаику: «Не нужно стучать и пером о бумагу как кулаком. Пиши с натуры, не черни ее, не клепли на нее, и выйдут картины, очерки забавные, но миловидные, и с сатирическими оттенками».
Глубоким стариком он уже делал вид, что и не собирался никогда выступать в роли романиста: «Я очень взыскателен и не легко удовлетворяем по части романов. На всем веку своем едва ли шесть прочитал я с полным удовольствием и никогда не признавал в себе сил и достаточного дарования, чтобы пополнить это число седьмым».
Впрочем, перевод «Адольфа» и сам по себе был событием в русской прозе. В целом он был готов еще в конце апреля 1830 года (Вяземский собирался послать его Констану, и Александр Тургенев успел сообщить французскому писателю о переводе друга). Осенью Вяземский еще раз просмотрел текст и внес туда последние поправки. В середине января написал предисловие к переводу. 17 января 1831 года, закончив его, он просил Пушкина: «Сделай милость, прочитай и перечитай с бдительным
Издательскими делами в Петербурге занялся Плетнев. Последнюю корректуру держал Жуковский. Печатался «Адольф» нелегко. Цензор А.В. Никитенко записывал в дневнике: «Цензура затруднялась пропустить этот роман, потому что он — сочинение Бенжамена Констана! Сколько труда мне стоило доказать председателю цензурного комитета… что одно имя автора еще не есть статья, оскорбляющая правительство или грозящая России революцией». В начале июня 1831 года шестьсот экземпляров «Адольфа» появились в продаже. До самого Вяземского добрели только пять или шесть. В розницу книга стоила 1 рубль 40 копеек. Никаких доходов переводчику она не принесла.
Как ни старался Вяземский опередить своим переводом Полевого, тот, «всегда готовый на какую-нибудь пакость», начал печатать свой вариант «Адольфа» в «Московском телеграфе» еще в январе. «Проверьте с моим переводом перевод Телеграфа, — взывал князь к Плетневу. — Помилуй Боже и спаси нас, если будет сходство. Я рад все переменить, хоть испортить — только не сходиться с ним». Но волнения оказались напрасными. Для Полевого Констан вовсе не был учителем и кумиром; «Адольф» для него — «анекдот», «верный список с невымышленной сцены — не более». Перевод Полевого вовсе не был плох, но он подавал «Адольфа» читателю просто как увлекательное «чтиво» из светской жизни.
Рецензии на «Адольфа» были в основном сдержанными. В «Московском телеграфе» появилась анонимная статейка, автором которой, скорее всего, был сам Полевой: «Пламенный, глубокий, красноречивый Б. Констан говорит по-русски каким-то ломаным языком, на который наведен лак сумароковского времени… Перевод кн. Вяземского нехорош: тяжел, неверен, писан дурным слогом». Все эти претензии были, откровенно говоря, враньем чистой воды: перевод князя и сейчас читается с удовольствием, это сдержанная, элегантная, чуть суховатая проза, точно соответствующая духу эпохи и требованиям языка. Но «Телеграфу» до этого дела не было: он издевательски писал о претензиях Вяземского «быть Петром Великим русского языка… Благодарим за труд, но смеем уверить г-на переводчика, что его предприятие похоже на затеи алхимиков». Не преминул Полевой и царапнуть Вяземского незнанием раннего анонимного перевода «Адольфа» и «детским подобострастием» переводчика перед автором…
Погодин в «Московском вестнике» тоже был чем-то недоволен, но недовольство неуклюже драпировал похвалами: «Этот перевод, разумеется, будет приятным явлением, но не важным событием в истории русской словесности, как сказано в Литературной Газете… Кн. Вяземский так оригинален, так негибок, что не скроется ни в каком переводе, а это достоинство писателя — уже недостаток в переводчике».
«Адольф» заменил в литературной судьбе Вяземского его собственный роман. Маскируясь переводом, он представил публике свой взгляд на современную европейскую прозу. Это была сублимация романа.