Выбор Донбасса
Шрифт:
— Сквозное пулевое. Шуршал ночью — приняли за диверсанта. — Ткнул ссохшейся ежиной мордочкой в нос отшатнувшегося штрафника: — Вот что с мародёрами случается. Усвоил?
Дальше потопали через развалины, огородами, напрямик. На последней, параллельной передовым траншеям улице, мы, все разом, остановились ошарашенные. Слева, через семь дворов от нас у дома из красного кирпича на невысокой куче песка играла, куличики красным игрушечным вёдрышком лепила рыженькая девочка в синем платьице лет четырёх-пяти; увидев нас, встала с корточек, затрясла ладошками, отряхивая песок. Артист повернулся к Большому:
— А разве детей ещё не всех
…зззииибумс-клац-бумс-клац-бумс-клац! Это с дальнего конца улицы в нашу сторону ринулись наперегонки грязно-белые лохматины рвущихся снарядов. Ощущение… словно на бреющем полёте несётся над землею невообразимых размеров вставная челюсть сатаны и — взззииибумс-клац-бумс- клац-бумс-клацает алмазными зубами взрывов, души выгрызая.
Как рухнул ничком, не помню. Стихло — огляделся: слева, в канавке, накрыв собой штрафника, распластался Большой, на затылке его, кровоточа, вздулась шишка от принесённого взрывной волной булыжника. Справа — точь-в-точь мунковский человечек на хрестоматийной картине — с облепленным глиняной пылью лицом-маской и немо разинутым ртом, зажав ладонями уши, застыл на коленях Артист. Впереди — рассеивался жёлтый дым, и на его фоне удалялась черная фигура: рисовальщик по-птичьи махал левой рукой, разбрызгивая рубиновые «перья», потом наклонился, что-то поднял и пошагал назад. Я вскочил и — как удар хлыста по зрачкам: на месте кучи с песка у красного дома дымилась глубокая воронка.
Рисовальщик остановился в шаге о нас, невидящим обвёл взглядом. Левую руку он держал на отлёте. С обрубка мизинца стекали длинные, впитываемые пылью красные капли. На протянутой нам правой ладони покоилась косичка. Рыжая косичка с розовой, синей и сиреневой резиночками-стяжечками на хвостике.
— Вот... Вынырнул бес… счавкал ребёнка… и ничего больше не осталось…
Издырявленная осколками металлическая калитка заскрежетала, распахнулась, на улицу, к ещё дымившейся воронке выскочила молодая рыжеволосая женщина. Мы одновременно — я по глазам бойцов понял это — представили, что сейчас будет и рванули наутёк. Тот безысходный, гнавшийся за нами вой осиротелой матери я слышать буду, наверное, и после Страшного Суда.
Когда спрыгнули в траншею, я задыхался, точно в глотке сердце застряло. Большой повёл штрафника к командиру соседней позиции, а мы протиснулись в переполненный бойцами блиндаж. Ожидался очередной обстрел. Рисовальщик, пока Артист бинтовал ему руку, надвинул наушники и закрыл глаза. Кто-то попытался шутить по поводу чёрной формы раненого, но я его пинком образумил. Прислонился спиной к бетонной плите, не успел задремать — голос… Откуда-то сверху неживой, пискляво-скрипучий голос: «Здравствуй, как тебя зовут? Давай играть! Здравствуй…»
Рисовальщик сдвинул наушники, жадно вслушался.
— Что это?
Это неожиданно проснулась Настя. Кукла. Убиенной в Славянске на праздник Троицы пятилетней девочки. У неё было две любимые куклы. Одну положили с нею в гроб, а вторую сюда, на передовой рубеж принесла волонтёр Людмила, позывной — Дед Мороз. Прикрепила вместе с иконами Пресвятой Троицы и Георгия Победоносца проволокой с наружной стороны блокпоста. Часто по ночам под ветром проволока тёрлась об арматуру, странно поскрипывала, и, казалось, Настя плачет. А когда ветер усиливался, кукла раскачивалась, билась о бетон затылком, включался механизм, и наши, и вражеские бойцы в полусне слышали неживой пискляво-радостный голосок: «Здравствуй! Как тебя зовут?
— Ты куда, дурак! — крикнул я вслед рисовальщику. — Там всё пристреляно до сантиметра!
Он не остановился. Вскарабкался на бруствер, исчез. Послышался скрип раскручиваемой проволоки, потом треск пластмассы. В бойницу из блиндажа были видны подбитые украинцами, две сгоревшие фуры на дороге перед мостом, из-за которого нас периодически долбили из танка. На обочине, правее сгоревших грузовиков, который день валялся труп нацгвардейца без головы, а рядом с ним — несколько пристреленных нашими бойцами псин, хотевших гвардейца сожрать. Когда рисовальщик спрыгнул с бруствера, с выдранным и чрева куклы Насти, кричащим в его руке механизмом: «Здравствуй! Как тебя зовут?», — появился Большой. Спросил с нескрываемой ненавистью:
— Зачем ты это сделал?
Возвращались в злом молчании, торопились, близилась ночь, с паролями была постоянная путаница и в темноте свои могли подстрелить.
— Корреспондент, — обернулся шагавший впереди Артист. — Смотри. Снимай. Картина…
Раскуроченная на асфальте глыбилась в луже высохшей крови гнедая кобыла. Проткнули её две неразорвавшиеся мины-хвостатки, перебив хребет у основания шеи и взломав рёбра. Повёрнутая влево морда, с предсмертно оскаленной пастью воткнулась в канаву у обочины. Всё это выглядело так, будто цирковая лошадь попыталась встать на колени перед своим анимальным богом, а он — злой, капризный детёныш великана — надоевшей игрушке переломал ноги, вывернул шею и двумя минными гвоздями приколотил её к чёрной доске. Большой вдруг выдавил какой-то странный корявый то ли полурык, то ли всхлип, цапнул за плечо рисовальщика, резко развернул к себе, обыскал, отобрал косичку. На недоумённые наши взгляды ответил: «Похоронить надо…»
Потом он, всегда ругавший нас за каждое бранное слово длинно и гнусно выматерился. Всё, почувствовал я, моя внутренняя энергия на отметке ниже нуля. Я захлопнул мониторчик переданной рисовальщиком камеры, закурил, и поплёлся в коридор мясокомбината, казавшийся местом райского спокойствия. Силы мне хватило только на то, чтобы дойти до поддона для мяса, служившего кроватью, прогнать дремавшую там собаку, рухнуть, зарыться в грязные фуфайки, комбинезоны, фартуки сбежавших рабочих и мертвецки уснуть. Как почти всегда на войне, мне ничего не снилось.
Проснулся как с перепоя, неожиданно, с головной болью, заарканенный чувством вины и неотступной тоски, привстал: в свете свечи рядышком рисовальщик. Левой, забинтованной рукой он намертво вцепился в косичку, а правая кисть двигалась неостановимо, казалось, неона двигает карандашом, а карандаш ею.
За безотрывным и стремительным движением карандашного грифеля и словно бы не им оставляемой, а самой белой бездонностью листа рождаемой, замысловато сплетаемой линией следили мы с Вандалом заворожённо.
— Не понимаю, — почтительно глянув на склоненную, в порезах от лезвия лысую голову рисующего спросил Вандал, — зачем тебе война? Рисовал бы спокойно в Киеве, Москве, Париже… Бойцы-то всегда найдутся, а художников, умеющих такую красоту делать, сколько? А если убьют?
— Художник вот он, — усмехнувшись, не прерывая своего занятия, кивнул на меня рисовальщик. После долгого молчания, заговорил озлобленно: — Красота…точнее…то, что люди так называют…это… худшее, что есть… главное зло… главная причина всех войн… Красота — братская могила озарений… Ты не поймёшь.