Вышел месяц из тумана
Шрифт:
У Людаси (после всех своих экстрасенсов только-только забегавшей по монастырям, только-только сменившей «Какая сволота опять меня сглазила?!» на умильное «Вот и мне Господь пострадать дает, спасибо, не забывает!») возражение, собственно, было одно: «А вот этого Бог никогда не допустит!», и в расширенном варианте: «Бог, который сподобил всех нас увидеть великое чудо — тысячелетие крещения Руси, и кем отпразднованное? Властью, говеной советской властью!..» — «Тот же Бог, который сподобил нас и Чернобылем, — оттопырив губу, Влад водил по ней длинным пальцем, очевидно, устав плеваться. — Отчего возникает все тот же проклятый философский вопрос: может ли конец света настать в одной, отдельно взятой за ягодицы стране?» — «Но учти, Владислав, за такое… за богохульство там тебя — раскаленным гвоздем за язык к сковородке!..» — ей тогда не терпелось поскорей пустить в дело все услышанное только что от старух на вечерне. Влад, страдальчески сдвинув брови, замурлыкал, потом засвистел, филигранно сплетая орнамент, в котором «Союз нерушимый» и «Аллилуйя», «Попутная» Глинки и «Поезд на Чаттанугу», «Широка страна моя родная» и «Yesterday» — все это своевольно ветвилось, то и дело произрастая друг другом, а невысказанные, под корою — в подкорке — сидевшие словеса скрежетали, как древоточцы, с незаметной поспешностью красоту перемалывая в труху. Ключ был найден — по крайней мере, в то мгновение Игорю так показалось, — Влад исчислен, низведен до простенькой формулы
На прощание, уже выпив на посошок, он решил вдруг попеть: «Для Людаси! Шоб помынала нэ тикы злым словом!» — и с бессовестной постепенностью тронул взглядом ей груди, разгладил морщинки на шее, очертил узкий рот и, поймав наконец непокой в ее взгляде, затянул с поволокой… Но Людасе (как Нине, как Зине, как почему-то им всем!) померещилось, что с большою душой. Ее строгие глазки замаслились и поплыли, губы дрогнули, на мгновение стиснулись и — послушно за ним поплелись: «Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет…» Но и этого Владу было в тот вечер мало. Чтюбы сбить ее, он вдруг спрыснул гитару ненужным аккордом и допел уже сам под ее вопросительно-нежной улыбкой: «Безымянному дай голову, Среднему дай коня, дай же Мизинчику денег и не забудь про меня!» — «Разве так у Булата? — не поверила, но все равно восхитилась. — Есть такой вариант?! А я и не знала!» — «Мы, Людася, и сами не знали! — и мигнул, покосившись на Игоря, своим синим, огромным, с отливом стекляруса глазом. — А вот карта легла, и узнали!»
Кровь метнулась не в голову, а прямиком в кулаки, они стиснулись сами и забились внутри, будто мины, отсчитывая секунды: кра-со-ту-пе-ре-ма-лы-ва-я-в-тру-ху — Влад по-прежнему был красив, может быть, еще больше, чем прежде, — и надменный орлиный нос, и холеную впалость щеки перемалывая в труху! — Игорь встал, кулаки еще яростнее затикали — за стеной спал Кирюша, и, конечно же, сладкая слюнка уже добежала, по припухлой щеке до подушки, и запеклась, и опечатала сон… Влад про слюнку не знал, и поэтому он не мог догадаться, что такое вдруг выдумал Игорь, покачавшийся, будто в такт, у стола и ушедший с остатком «Пшеничной» на кухню. Здесь в поддоне под морозилкой прохлаждалось на утро заначенное «Жигулевское», медлить было нельзя, Влад, похоже, тянул уже расставательное: «Чтоб не пропасть по одиночке!» — и, решительно вспенив в гремучий коктейль граммов по двести того и другого, Игорь спешно, не в удовольствии было дело, влил его в потроха, впрочем, все же и не без приятности. Вот чего не хотелось, так это портвейна, но, вернувшись к столу, Игорь втиснул в себя и его — граммов по сто за детей и по сто пятьдесят за счастливый полет. Потому что бить морду другу детства и юности было неэстетично! То ли дело обнять его на автобусной остановке, а верней, приупасть и, вцепившись в него мертвой хваткой, облевать его так, чтоб вонючая струйка непременно попала еще и за шиворот, рубашонку он, может быть, на углу и замоет, купив в автомате стакан газировки, а вот липкую мерзость, застрявшую между лопатками, никогда, говоря фигурально, вообще никогда! А поэтому Игорь сидел, не участвуя в происходящем снаружи, так Людася когда-то прислушивалась к шевеленьям Кирюшки безотчетно и нежно — Влад кому-то звонил из прихожей, перекладывал вещи, торчал в туалете или, может, курил на балконе — это все не имело значения, время шло, время было за Игоря, дозревающего, как арбуз на бахче, до гудящей, до брызжущей соками зрелости — много-много арбузов было сложено терриконом, по которому он карабкался вверх, а они разбегались из-под рук, из-под ног, их раскатистый грохот нарастал, террикон сотрясался, оказался вдруг склоном вулкана — он проснулся лицом на столе от каких-то толчков, может быть, от икоты и немоготы. Стиснув рот, добежал до клозета… Влад ушел минут сорок назад. Как сказала Людася: «Он пытался тебя разбудить, но уж так по-отечески нежно!» Потроха клокотали и рвались наружу… Но и этот бездарный, бессмысленный вечер на рассвете аукнулся толикой смысла:
Не совершающий деяния — трус. Совершающий деяние — воин. Совершающий недеяние — мудрец.
А остального, считай, что и не было!..
И, ударив ладонью по тылу корытца, Игорь вышиб на стол сразу несколько кубиков. И, забросив в тарелку, стал гонять их по кругу. И, вдруг вспомнив про старую запись — о Моисее, убившем пусть египтянина, но тем не менее человека, о Моисее, которому и была продиктована заповедь «не убий», — он решил эту запись найти, потому что не помнил, к чему ее свел, потому что лиловая книжка целиком могла быть нашпигована чем-то подобным! И, рванувшись к дивану, перебрал все блокноты, все книжки, но клеенчатой в сине-лиловых разводах не нашел. Распахнул нижний ящик — неужели сыночек? искал и нарыл? — стал выхватывать папки, конверты, на пол полетели какие-то фотографии… На одной из них Ната была на руках у мордатого парня в тельняшке, это было давно, у нее была стрижка гарсон, но зачем-то она этот снимок хранила! И, почувствовав, что зашел далеко, что зайдет еще дальше, — обнаружил лиловую книжку, оказавшуюся под шкатулкой с деньгами, и швырнул ее на диван — не читать же сейчас, потому что тогда непременно захочется черкать, дописывать, переписывать наново! пусть пока полежит в ожидании общей участи, — и зачем-то пошел на балкон, в пекло дня. Вот зачем! Между ящиком из-под телевизора «Supra», до отказа набитым журнальным старьем, и корзинкой, в которой любила погреться на солнце их кошка, в трехлитровом кувшине отстаивалась вода для цветов и петрушки. Про полив он, конечно, забыл, потому-то два с половиною литра и оказались в наличии! И, плеснув себе в грудь, а потом на загривок очень теплой, почти что горячей водой, Игорь встретился взглядом с испуганной женщиной в белом лифчике, очевидно, восьмого размера, переворачивавшей на подоконнике, в доме напротив, подушки… пожалуй, размером поменьше. Ее руки застыли, ее взгляд голосил — о его наготе, очевидно. И вдруг крикнув ей:
— Девушка! Я могу вам сейчас позвонить? У вас есть телефон? — сам себе не поверил, а его визави, прихватив почему-то с собой и подушки, неуклюже шарахнулась от окна, оказавшись еще и задастой, но ведь это не он, это солнце так пристрастно влепилось в ее розовые трусы.
Он же стал жадно пить, а напившись, подумал, что если звонить, то, конечно же, Нине. Но сначала поставил кувшин в холодильник, сгрыз два кубика льда и заел их куском ветчины.
После смерти отца он читал его письма, в том числе из больницы, из умирания — к маме. В этом жестком и желчном, маниакально дисциплинированном человеке, однажды отправившем маму из первомайской колонны домой только за то, что у нее в чулке спустилась петля, отказавшемся от отдельной квартиры, потому что ему предложили ее через головы прочих очередников как начальнику цеха, в человеке, державшем в узде всю округу: продавцы при его появлении стрелки весов возвращали с пятидесяти граммов на ноль, а дворники во избежание новых доносов и в оттепели мостили жужелицей его дорогу от подъезда до трамвая, — оказалось, что в нем умещались не только упрямство, язвительность, прямолинейность. («Горько сожалею, что не позволил родить тебе дочь и теперь оставляю тебя не на ее попечение, о московской родне умолчим, да и увы, моя девочка, оставляю, оставляю тебя, и не скорый финал без победных фанфар, а твое подступающее одиночество рвет мне сердце. Знаю, зозуленька, ты простишь мне и это… что усугубляет вину и душевную боль».) Кроме прочих уроков, кроме обиды и горечи («о московской родне умолчим»!), Игорь
Понедельник, второе марта. Акция №1. Собрались возле памятника Шевченко в девять вечера. Подходившие шепотом говорили: «Лютые любят!», а пришедшие чуть пораньше ударяли их кулаки кулаками: «Это лютых не любят!» Опоздал только Средний, но по причине почти уважительной — домработница заперла вход на черную лестницу, где хранятся их старые вещи. То, что форма одежды должна быть неброской, договорились заранее. Всех превзошла Н. (в дальнейшем Большой). Одолжив у Малого его старую куртку и, наверное, на помойке добыв драную кепку, Большой смотрелась настоящей подзаборной шпаной! Только было неясно, куда она спрятала волосы. Забегая вперед: оказалось, она их специально постригла. Прошвырнувшись по парку Шевченко и убедившись, что одинокого человека здесь можно встретить лишь в пьяном виде, вышли на площадь Дзержинского, по брусчатке которой мимо серой громады Госпрома возвращались на Павлово поле всевозможные люди. Остановились неподалеку от ступеней, ведущих к высокому постаменту, на котором шагал, стиснув кепку в руке, Ленин. У Мизинчика оказалось в карманах немного семечек, и стали, лузгая их, незаметно в потемках присматривать себе добренького.
Это слово тогда же и родилось. Нина спорила: «Это не выражает сути! Неужели неясно? Да хоть семечком, например, вот как надо его назвать. Ведь чего мы хотим? Мы хотим от него, чтоб он умер от страха и родился, как семечко, наново и в темноте. И чтоб к солнцу тянулся! Или Сенечкой для конспирации!» — «Продолжаю настаивать! — Влад зачем-то наклеил усы и теперь их картинно поглаживал. — Он есть наш антипод. Раз мы лютые, значит, он добренький. Если нет других предложений, предлагаю голосовать». Оба Пашки взяли сторону Влада, так что Нине осталось лишь тихо сказать: «Подчиняюсь решению большинства». И — откуда-то вырос человек в темно-сером пальто — из-за спин, потому что их спины инстинктивно раздвинулись, — острым носом вынюхивая перегар, а настырными, блеклыми глазками обводя и присваивая их приметы: «Огонька не найдется?» Что успел он расслышать, охраняя свой долбаный постамент, что решил, подсмотрев, как они голосуют? Влад фальшиво раскашлялся: «К сожалению, не курю!» — и поспешно приклеился пальцами к ненадежным усам. Игорь вытащил зажигалку, понимая, что делает что-то не то, ведь Малой и Большой тоже разом промямлили: «Аналогично. Не курим!» — и попятились. Поднеся зажигалку к подставленной вместе с лицом сигарете, Игорь выхватил из темноты лишь его и себя — засветился! — обрезался белым мерцанием тесно посаженных глаз…
Затянувшись, мужчина кивнул и, ни слова не выронив, отошел — посмотреть ему вслед не решился никто, просто молча пошли через длинную, бесконечную площадь, гордость города, самую крупную площадь в Европе, шли и шли, было чувство, что сзади, подстраиваясь под их рысцу, наседают шаги — это эхо пустого пространства вытесняло их в тесные улочки. Нина фыркнула: «Как шаги Командора!» — и испуганно оглянулась. И тогда они тоже немного замедлили шаг, обернулись, вздохнули вольнее: они все-таки выплыли, они были на асфальтовом берегу, рябь брусчатки мерцала уже вдалеке, из скрещенья лучей горделиво и грозно, как лохнесское чудище, вылезала — он это впервые увидел вот так — голова Командора… Говорить о случившемся не хотелось, да ведь, собственно, ничего и не случилось. И тем более прямо на них из троллейбуса вышел добренький — настоящий, типичный добренький, правда, в толстых очках, в остальном же оговоренный неоднократно: пол мужской, совершенно трезвый, одинокий, не малолетний, не старик, не задохлик и не самбист — все сошлось! — да к тому же из сытеньких, в натуральной ондатровой шапке. И, стремительно переглянувшись, они дали пройти ему мимо себя, не толкнув его, лишь едва уловимо задев, чтобы он был уже этим настроен (как потом говорили: чтобы добренький сразу стал хоть на йоту лют). После этого развернулись, подождали и, как только он отошел от них метров на десять, пристроились в хвост.
Оговорено было заранее, что в течение акции, от момента начала и до конца, о котором Большой, то есть Нина, сообщает поднятием и разведением рук, все хранят гробовое молчание, но посвистывать для создания атмосферы не возбранялось.
Он пошел на зеленый и нырнул в переулок, но машин было мало, и они побежали на красный, чтоб его не терять. Он их чувствовал — это было заметно по шагу, который он постепенно все ускорял, и по шее, напряженно застывшей в мохеровом шарфе, не позволявшей голове обернуться, и еще по руке, не размахивавшей портфелем, как положено при поспешной ходьбе, а свинцово повисшей. В середине квартала он все-таки оглянулся, но как будто бы не на них, а затем только, чтоб перейти дорогу. И увидел их, и рванулся чуть не бегом. А они ведь себя от него не скрывали, прямо скажем, наоборот, и поэтому сразу же побежали за ним через улицу. И теперь уже в нем не осталось сомнений. Его шея в мохере вертелась то влево, то вправо: он искал очевидцев, попутчиков или милиционеров, если вдруг повезет, а еще он следил, чтобы метры, их разделявшие, не сокращались. На углу, как какой-нибудь чахлый росточек, инстинктивно стремящийся к свету, он вдруг вытянулся всем телом к фонарям, заливавшим ближайший квартал, потому что в его середине возвышался обкомовский дом, — по секундной заминке, по резкому развороту легко было вычислить, что вообще-то ему бы совсем не сюда! — и пошел не сюда, но зато чуть уверенней, полагая, что мусора, обитавшие в освещенном подъезде, так и бросят свой пост для спасенья такого хмыря.
Метрах в двух перед ним пробежала дворняга. Он подумал, наверное: не в подъезд ли, сверкавший надеждой? — и немного замедлил шаги, ожидая какого-нибудь совпадения, милицейского или просто хозяйского окрика: «Шарик! Ко мне!» — но шикарная дверь с позолоченной ручкой не дрогнула. Он с тоской проводил ее долгим, прилипчивым взглядом — Нине даже пришлось придержать их за локти и тихонечко свистнуть — отчего он рванулся вперед уже в полном отчаянии и опять изменившись в походке. Он теперь был предельно развинчен в локтях и коленках, его руки беспричинно сгибались, а ноги ни с того ни с сего проседали… Впрочем, это через мгновение объяснилось иначе: за обкомовским домом, почти что впритык, тротуар уже не был расчищен, и, попав вслед за ним в полосу гололеда, они стали скользить, разгоняться и снова скользить, пока Нина их не одернула строгим и весьма своевременным свистом, потому что их добренький оказался уже на другой стороне, норовя незаметно нырнуть в невысокую подворотню. Но они обогнали его и сгрудились в проходе, как будто чтоб прикурить. И ему ничего не осталось, как шагать до угла, повернув за который, он, наверное, побежал, потому что, когда они выскочили на перекресток, он как раз уже падал, роняя ондатру, но цепко держась за очки и портфель.