Вышел месяц из тумана
Шрифт:
Шевельнулась нелепица: дождь — проекция неба на землю… и напомнила о матрешке. Он вернулся к дивану, чтоб найти последнюю книжку, а в руке оказалась какая-то давняя и сама же раскрылась:
Есть единственный способ ощутить в этом мире присутствие справедливости — согрешить. Федор Толстой, он же Американец, картежник, повеса и безжалостный дуэлянт, из своих двенадцати детей десятерых похоронил еще в младенчестве. После смерти очередного ребенка он вычеркивал из своего «поминальника» еще одно имя и писал рядом с ним на полях: квиты.
Разбудить в рафинированной женщине зверя — это значит ее навсегда приручить.
Мировоззрение — производная возраста. Так невольно и неизбежно мы все исполняем завет Эйнштейна: периодически менять аксиомы.
ВИЧ Божий, то есть бич Божий, то есть внятный
И впервые кольнуло: что за странная религиозность без намека на веру? Эта жажда возмездия, воздаяния — красной нитью сквозь годы и годы… Не собой, сорокапятилетним Кириллом он смотрел на страницу с мелким, остреньким почерком и, теряясь от беспристрастного, равнодушного любопытства, понимал только то, что он кролик… инфузория туфелька под микроскопом, с интересом смотрящая в непомерность — в плывущий за стеклами взгляд… Взгляд, которым ты взвешен и исчислен до сухого остатка! А в остатке — лишь детская жажда торжества справедливости? И, открыв ту же книжицу наугад, он прочел:
Туда и обратно, туда и обратно носится над просторами родины маятник — порождая то черный ветер, то мятель, то вихри враждебные — от мертвой точки С' до мертвой точки С'' (от самоуничижения до самоупоения), туда и обратно, туда и обратно, всегда незаметно проскакивая точку покоя С — точку самоуважения. Инерционное достижение этой точки, как ни прискорбно, как ни радостно это констатировать, будет означать смерть здешней культуры и торжество нездешней цивилизации.
В концерте: эротизм девушки, исторгающей из флейты нежные, чистые звуки. В антракте: эротизм многоярусной, пышной, как бездна, мерцающей люстры; эротизм стайки юношей, несущих за грифы женственные тела своих скрипок, а над ними смычки — торчком вверх. Эротизм, преодолеваемый гением Баха только на миг, ибо вновь неминуемо близится партия флейты: губы девушки втянуты, губы выпущены наружу…
Вот что сделает Кирка: загонит его почеркушки в компьютер и получит частотный словарь! И тогда вдруг окажется, что какое-то слово, например, неминуемо плюс синонимы (неизбежно, неотвратимо), попадается с подозрительной частотой! Или группа случайных, на первый взгляд, слов соберется в какой-нибудь идиотический смыслоряд, ну допустим: тьма, бездна, смычок, плюс туда и обратно, плюс фекалии. Всё, посмертный диагноз готов («мой отец был латентным педрилой»)! И, вскочив, он схватил со стола карандаш просто так, покрутить его в пальцах, а в руке оказались два желтых огрызка… Но ведь это нелепо — бояться непредсказуемости собственных записей! И пошел на балкон, и, подставив дождю руки, плечи, а потом сунув голову, как под душ, ощутил себя веткой, нет, деревом — кленом, прорастающим в небо, живущим сто лет, триста лет и без всякого страха. А потом он опять стал промокшим и, кажется, даже продрогшим человеком — боящимся воздаяния. И, сказав себе это, он сразу повеселел: да, боящимся воздаяния. И пошел ставить чайник, но сначала взял с крючка полотенце и как следует, до приятного зуда, им натерся.
Эту новость второго апреля Малой притащил на вокзал, прямо к поезду — Пашка Большой не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую и по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, может, даже беленную пудрой, с нарисованными черным цветом бровями, незнакомую и чужую, только шубка была на ней та же, нараспашку, и кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), будто даже с обидой молчала. И, увидев Малого, повела пририсованной бровью: «Лучше поздно, чем никогда!» — «Лучше, лучше! — Малой задыхался, но уже тараторил: — Есть одна грандиозная новость! Старший брат Тарадая третий месяц в тюряге, вместе с другом — за групповуху, они это… одну восьмиклассницу вчетвером… в общем, ясно чего. А сидят почему-то вдвоем! Дальше — думайте сами! Информация точная: наша соседка, под нами живет, — племянница человека, который сдает Тарадаям полдома на Холодной горе!» — «Мужики, гениально! — Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: — Он от вас и на крышу полез, потому что считал, что вы мстите, что догоните и тогда уже насмерть забьете! Подонок! Я не я! Он по самые уши замазан!» Игорь тоже негромко сказал: «Это очень похоже на правду! Потому что, во-первых, это все объясняет!..» И Малой закивал: «Вот и я говорю! Приговор приведен в исполнение и обжалованию не подлежит!»
Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: «Что вы делали все это время, все десять дней?! Вы не поняли? Он ведь для нас покалечился! Чтобы мы обалдели и проснулись другими! Он — наш лютый! А мы его добренькие! Мы же в ножки ему поклониться должны!» — «Нету ножек!» — зачем-то напомнил ей Влад, и она закричала: «Ты тоже однажды поймешь!..» Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, вся обвешанная мешками, вдруг толкнула ее прямо Владу в объятия, и он бережно сгреб ее, и
Он проснулся в углу, головой на чужом чемодане — боли не было, не было ничего, кроме гулкой зияющей пустоты, то есть были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках, а его самого больше не было, потому что он жил в ее взгляде, как рыбешка в ручье (вот такой солипсизм наизнанку!)… Это было куда как страшнее, чем боль. Это было как смерть. И когда объявили посадку на поезд «Москва—Ереван», он схватился за самый огромный баул, чтоб помочь многодетной семье, в восемь ртов по-армянски оспаривающей, очевидно, объявленный только что номер платформы, чтоб почувствовать если не боль, пусть хоть тяжесть, — и тащил его волоком через зал вместе с мальчиком лет десяти, от усердия вдруг закусившим короткую, пухлую губку точно так же, как это делала Нина… Боль кольнула и яростно хлынула, растеклась, добежала до горла, и он снова был только ее оболочкой — но он был, черт возьми!
Дождь хлестал по окну, как ему и положено, обостряя вкус терпкого чая и щемящее чувство чужого уюта, так осмысленно и любовно затеянного Натушей и, наверно, руками ее предыдущего друга из расписанных досок, макраме и букетов сушеных цветов. Этот друг иногда ей звонил, и они говорили о своих лингвистических изысках, а потом и об общих друзьях. У него был высокий, всегда чем-то взвинченный голос, три ребенка в двух семьях и отбитые почки — отбитые первым Наташиным мужем. Это, к слову, о воздаянии… понимаемом, впрочем, как-то слишком уж ветхозаветно.
Ощущение мира как тайны — груз, почти непосильный для современного человека. Отлученный от каузальности ум боится скатиться в безумие, оттого и хватается за любую законообразность: за карму, за кару, за око за око, за Мне отмщение и Аз воздам, за сын за отца не в ответе и, напротив, за проклятие целого рода — но еще удивительней то, что сегодня все это разом способно ужиться в одной голове! Адекватной реакцией на такую гремучую смесь стал классический анекдот современности: «За что, Господи?» — «Ну не нравишься ты мне!»
Так он Нине и скажет, потому что она непременно опять к этой теме вернется: Бог не Сильвио с пистолетом наизготовку!
Да, конечно, когда Тарадаева брата через год и пять месяцев оправдали, потому что как будто нашли настоящих виновных, и вернувшийся брат, если верить Малому, у постели больного поклялся: «Шурка, бля, сукой буду, если я не найду этих лидеров и по отдельности каждому по самые гланды своего причиндала не вставлю!..» — кроме страха с назойливым металлическим привкусом выпавшей пломбы было чувство и смутного облегчения, а порой — вечера-то стояли июньские, светлые, длинные — что-то даже похожее на эйфорию: вот оно, вот сейчас — долгожданное, и глаза обегали балконы и подворотни, и рука с вожделением находила в кармане все четыре прохладные, цепкие, нежные впалости в остальном, как положено, грубо сварганенного кастета. Он купил его по наводке Малого у какого-то лысого типа в мастерской Благовещенского базара, где вообще-то клепали ключи, и в сарае Малого, натаскав из столярки опилок, они сделали грушу и примерно неделю каждый вечер тренировались… Только мучили сны, повторяясь из ночи в ночь, потому, может быть, что кастет он держал под подушкой: я не тот, я другой, — он упрямо карабкался вверх то по лестнице, то по отвесной скале, то по шахте какого-то бесконечного лифта: я другой, я не должен упасть, — и висел, уцепившись за ветку, за штырь… Иногда он срывался, и падал в бездонную черную пропасть, и летел до тех пор, пока не вспоминал, что на нем чья-то жесткая куртка, сковавшая тело, и срывал ее, и отшвыривал прочь: вот теперь это точно уж я, доказательство — я умею летать! — и раскидывал руки, и планировал над откуда-то взявшимся лугом, или озером, или разливом реки.