Вышел месяц из тумана
Шрифт:
А приблизительно через год у них наконец-то родился мальчишка. И, как это бывает, одно к одному, Джим вдруг сделался модным дизайнером при заказах и при деньгах, появилась надежда построить большую квартиру, и на той же счастливой волне они взяли в детдоме Аленку (да, он вспомнил, Аленку и, значит, наверно, Елену).
Тем не менее, приглашая его на смотрины, Нина и не скрывала, что это — лишь реплика в их неоконченном споре: «Ты увидишь, она восхитительна! Может быть, даже слишком, чтобы это зачлось! Ты увидишь ее и потом честно скажешь!»
И — ведя его от автобусной остановки в глубь квартала хрущевок, взахлеб перекрикивая метель: «Это чудо-ребенок! Я никогда не была еще счастлива так — даже Юрку родив! Ты не веришь? Я неделю уже не курю, потому что она мне сказала: мамуленька, не кури, я боюсь, ты умрешь! Представляешь? И отрезало!
Но потом она все же курила в их крохотной кухне, с постоянной оглядкой на дверь, и в испуге гасила бычок то в объедках, то в чашке с недопитым компотом, чуть заслышав шаги, и как будто бы даже нарочно бередила себя мрачным, вкрадчивым шепотом: «Будь все слишком безоблачно, это было бы просто нечестно. Но одно обстоятельство в этом смысле меня утешает: мы же дали приличную взятку за подлог документов… Ее мать ведь никто не лишал материнства! Родила ее, представляешь, в четырнадцать лет и подкинула бабушке — и опять в куражи! А бабуля возьми и умри! От мамаши уже третий год никакого привета, ее, может, в живых-то давно уже нет, но по закону положено ждать! То есть этому ангелу жить не в семье, а в казарме. Но ведь это же несправедливо! Почему ты все время молчишь? — и, схватив его за карман пиджака, притянула к себе и забегала до бесцветности пепельными глазами, забираясь то в левый, то в правый зрачок, что когда-то мгновенно сбивало дыхание и увеличивало выброс то ли гормонов, то ли адреналина, а теперь лишь ударило в нос запашком, может быть, от подгнившего зуба. — Игорек! Ты меня осуждаешь?»
Чуть попятившись, он сказал: «Нет, конечно, но этот твой неистребимый волюнтаризм…» — и осекся, увидев вбежавшую девочку, для того лишь вбежавшую, чтобы броситься к Нине и нежно прижаться: «Мамуля, мамусенька!» И тогда уже следом за ней раскаленным ядром залетел в кухню Юрка: «Она-то мамуля! — и, обняв Нину за ногу, зашипел: — А вот ты-то Анжжжелка, уж я-то уж знаю! Анжжелища!» И счастливая Нина прижала к себе их обоих: «Ребята! Ре-бя-та-а?! Давайте жить дружно!»
Рядом с Юркой, пошедшим в отца, неуклюжим, бесцветным и белобрысым, синеглазая, хрупкая и уже очень женственная Аленка поражала своим сходством с Ниной — общим абрисом, нежностью кожи, лепкой маленьких выпуклых губ, очень пристальным взглядом по-рысьи расставленных глаз, но особенно тем, что таилось внутри — той же ртутной подвижностью, скрытым напором и ещё беспричинной тревогой, готовой в любую минуту обернуться гримаской жеманства, а возможно, и доверчиво-беззащитной улыбкой.
Они встретились взглядами, мама и дочка, и, как будто бы отразившись друг в друге, загляделись, потом улыбнулись. И Аленка сказала: «Мамуля! А можно, я Юрочку уведу, чтобы он не мешал вам?» — и схватила его за ручонку, отчего он, конечно же, заверещал: «Я-то Югочка! А вот ты… ты-то будешь Наташкой, какашкой, Галькой, Майкой, трусами! — и уже уволакиваемый за дверь, безутешно ревя: — Мама! Мамочка! Я-то всегда буду Югочкой, пгавда?!»
Нина крикнула: «Про всегда я не знаю. А сегодня ты Карабас-Барабас! Я сегодня тебя не люблю! — и закрыла за ними стеклянную дверь, и опять закурила, и сказала с такою же дрожью, как когда-то на сцене про лунный свет: — Значит, ты меня, Игорек, осуждаешь… за волюнтаризм?! А ты знаешь, что меня окончательно доконало? — и взяла с подоконника храмик из спичек, скрупулезный и ладный, вполне сувенирного вида. — Это Влад прошлым летом привез, перед тем как отчалить в Америку… Иезуитский, конечно, подарочек, но по жизни все верно. Говорит, у Малого купил, а Малому соседка приносит — Пашка их продавать помогает, потому что у Пашки у самого мать почти что ослепла и какие-то сеточки вяжет из сутажа. А Тарадай вот — из спичек. Знаешь, он ведь по-прежнему в инвалидной коляске живет! Правда, славная церковка? — и, поймав его взгляд, может быть, и растерянный, может быть, и недобрый, отвернулась к окну и, царапая пальцем полупрозрачную наледь, неуверенно договорила: — Как ты думаешь, он их делает с верой или так, для продажи?»
Это было непросто — заставить себя не сказать то, что сразу вскипело на языке: даже если и с верой, тебе это все равно не зачтется!.. И, неловко погладив ее по плечу, он вздохнул: «Я надеюсь, что с верой», — и почти в тот же миг различил в себе совершенно готовый пассаж и, вернувшись домой, без единой поправки его записал:
Тезис: человек создан по образу и подобию Божьему. Антитезис: человек грешен. Синтез: самооправдание длиной в жизнь — это и есть популярная теодицея.
Этой записью
Дождь почти что затих, дождь теперь шелестел, как мышонок, грызущий обои — на даче, куда он, конечно же, зря не поехал. И плечо уцелело бы…
Зазвонил телефон — нет, не зря не поехал! — и, взбодрив себя громким «ой-ё!», он решительно встал на колено и рванул себя вверх — на втором же сигнале звонок оборвался — но он все-таки бросился к трубке и услышал протяжный гудок. Это Нина, он не сомневался, конечно же, Нина набрала его номер и вдруг поняла, что сказать-то ей нечего, что случившееся с Аленкой, на четырнадцатом году обернувшейся вдруг Анджелой, — это крах всех ее обволакивающих потому, для того-то, благодаря.
Впрочем, Нина всегда ухитрялась, распуская полезший узор, сразу вывязать новый, ничуть не заботясь, что нитки гнилые и что завтра же все это снова полезет… Их последняя встреча случилась два года назад, тоже летом — на катере, на Москва-реке. Как когда-то хоккеем (Старшинов, передача Майорову, го-о-ол!), а потом схваткой Штирлица с Мюллером, вся страна была снова жива только тем, что показывал телевизор, но, скорее, теперь уже ни жива ни мертва — на дворе было первое лето чеченской войны. А еще это был их с Натушей медовый июнь, так совпало, и, может быть, не случайно совпало. Обнаружили это еще англичане, на собственном опыте, во второй мировой: до и после, и даже во время бомбежек люди чаще и много охотней, чем в мирные дни, занимаются сексом (да, скатол, страх, любовь!).
Познакомившись в магазине, где она выбирала себе телевизор — на десятке экранов в это самое время наши внутренние войска и ОМОН штурмовали больницу в Буденновске, — выбирала и плакала, он стоял с нею рядом, как и все в этот миг, в совершенном оцепенении — в переполненных окнах родильного отделения то ли роженицы, то ли медсестры, что-то страшно крича, потрясали кусками разорванных простыней, — а потом она промокнула глаза, обернулась к нему, очень маленькая и ладная, вся открытая настежь, не ему — накатившему ужасу, но открытая вся, целиком, — он сказал, что готов ей помочь сделать правильный выбор, а потом уже все покатилось само: не Funai, как она собиралась, а все-таки Supra, и поймал ей такси, и довез, и занес телевизор в квартиру, и в субботу пришел подключить его к общей антенне — и опять в телевизоре были небритые лица чеченцев и больничные коридоры, до отказа забитые их заложниками, а неделю назад еще просто больными людьми… И опять были слезы в ее светло-карих глазах и бессильная ярость, а потом их швырнуло друг к другу — в первый раз все по той же причине: между ужасом и любовью — две мензурки со спиртом… Он всегда это знал, а она удивленно шептала: «Стыдно! Жить, пить, есть, спать стыдно, больно… а все-таки сладко! Обними меня! Мы, наверное, волки!»
В это лето он был ею полон настолько, что даже писал вслед за ней, то есть много корявее и значительно выспренней, чем обычно:
Мы сидим на останкинской игле. Мы — люди конченые. Для чувства комфорта нам уже недостаточно льющего за окном дождя, нам необходимы потоки крови.
Мы не боремся с этой войной, потому что чеченская бойня есть проекция нашего коллективного бессознательного. Только ее компенсаторным воздействием можно объяснить столь неотрывное и безропотное созерцание миллионами — целой страной! — ежедневного братоубийства.