Высокая кровь
Шрифт:
Каждый был уже сам по себе, и все были слиты в единую душу, и пустота в единой их душе не поддавалась разумению в такой же мере, как и вот эта черная дыра, где нет ничего из ведомого человеку мира, кроме, может быть, мертвого пекла.
– Тогда Игорь воззре на светлое солнце… – сказал, подъезжая к Барбовичу, подполковник фон Кюгельген. – Гусары-молодцы, благодарю! Отменно мы их трепанули, ребята!..
– А ить и правда, Леденев: убийцы как есть, – шептал взбудораженный Мишка Блинков, выпытывающе заглядывая сбоку в неподвижное лицо Романа. – Видал, как я того драгуна навернул? Уж так мне желательно было кольнуть его – ну хоть ты што тут: я уже не я! Ишо как будто не намерился, а пика уже по середку вбежала… А он-то весь как напружинится, ажник вырос на целую голову – так ему неохота в себя мою пику пускать. Тут-то уж и меня дрожь взяла от него – ить живой человек. Никому умирать, брат, не хочется. А как зараз-то глянул вокруг – так и вовсе мне жутко. Куда ни кинь, везде убитый стынет, навроде как ободранный бычок. От такого и солнце зажмурится. Бог не хочет смотреть… А ты как, Леденев?
V
«Родной мой, дорогой Женечка! Не смею верить счастью своему, что ты жив, здоров и благоденствуешь! На Николая Чудотворца мне по телеграфу сообщила Лидуся об этом со слов Романовского, которому написал о тебе Св. Варламович, спасибо тысячу раз ему за добрую весть. Ведь ты, сынок, и представить себе не можешь, как мы страдали с папусей от неведения все это время. Последнее, что мы знали о тебе, то, что вы отступали от Новохоперска, и все. Как страшно, что мы растеряли семью. После всего пережитого, после Алеши я не могу прийти в себя. Да хранит тебя Бог, мой дорогой, светлый, любимый и теперь уже единственный. И еще одно, Женечка. Я знаю, что душа твоя безмерно ожесточена, но помни об Алеше не одним этим ожесточением, помни, что ты – брат мученика, который и нас призывал прощать. Враги наши злы и дики, мы это испытали на себе, но ты не поддавайся слепой мести, не подымай руку на лежачего и будь милостив к тем, кого судьба отдаст в твои руки. Вспомни Алешу. Вспомни наше Рождество…»
Укрывшись полстью на тачанке, Аболин задремывал под завывание метели, и тотчас же вставала перед ним рождественская ночь – не нынешняя, а другая, единственная и невозвратимая. Мерцающая снеговая целина полей, двускатных крыш, обыневших деревьев, голубая, сиреневая, золотая под черно-синим ясным небом, в неизмеримой высоте которого, как в алтаре свечные огоньки, загорались, лучились, слезились, соединялись в дивные порядки неисчислимые таинственные звезды и завораживающая ткалась тишина. Ищешь, ищешь на Млечном Пути хоть один мертвый черный лоскут, хоть какой-то колодец, проталинку в Торричеллиеву пустоту – и нигде не находишь безжизненности, всюду звезды текут негасимым мерцающим светом, неисчислимые, соединенные друг с другом, как снежные кристаллы на земле, и черноте не остается места, воистину незыблемая твердь, и весь мир осиян.
Мороз такой, что воздух стынет, прозрачен и тверд, как алмаз, и белые дымы из труб недвижны под-над крышами, как каменные глыбы, и невесомы, как миражи. На стеклах ледяные пальмовые листья, игольчато-граненые леса доисторических хвощей. Отец везет его на ярмарку в санях, укрытого медвежьей полстью, выглядывающего в мир, как из берлоги, а впереди в овчинном полушубке крутая, мощная спина немого кучера Филиппа и вороные крупы пышущих огнем и паром рысаков. Весь мир как будто только сотворен, отлит, спаян, вырезан, соткан из инея, кристального льда и девственно-чистого снега. Даже морды коней и собак в ледяной бахроме. По непрозрачно-меловым поверхностям замороженных окон потусторонне проплывают отсветы зажженных елок и туманные тени водящих хороводы людей – неведомая жизнь, в которой никогда не примешь никакого участия, картины на развешенных перед волшебным фонарем крахмальных простынях.
А вот уже и площадь – в бесконечных рядах расписных, смугло-желтых саней. К Рождеству прибывают, нескончаемо тянутся в город обозы – из неведомых мест, со всех концов дремотной, заваленной снегами, незнаемой России. Вот на версту поленницами – замороженные туши, свиные, говяжьи, бараньи, похожие на глыбы драгоценных минералов, подернутые кровно-розовым ледком; мужики-мясники, краснолицые, дюжие, привлекательно-страшные, рубят их топорами, и брызжет из-под лезвий розовая стружка – побирушкам на счастье: пускай разговеются. А дальше слитки золотые, медные, серебряные, зубчатые по гребню, остромордые – осетры, судаки, сазаны, белорыбица, стерлядь, лещи, сомовина, селедка. Богаты гирла Дона рыбой, недаром говорят: казан с ухой – где ни черпнешь, везде трепещет, косяками идет в вентеря. В ряду калашном пышет сдобой, печным теплом от пирогов, пахнет сахарным пряником, мятным, имбирным, калачами и сайками, маком, анисом…
А вот и срубленные елки – великаны в кочевничьих шапках, тьма тем, орда, завоевавшая великие пространства где-то там, за Волгой, за Уралом, стоят неприступной чащобой и поят воздух терпко-горьким будоражащим запахом хвои, а из-под нижних их ветвей глядят приблудные собаки – будто волки. И бродишь в этом елочном лесу, полном сказочной жути, – пылают высоко смолистые, из ельника костры, и сбитенщики ходят, навьюченные запеленатыми в рогожу самоварами: «Эй, сбитень сладкий! Калачи горячи!..»
И вот уж выбрана дороднейшая елка, и путь домой по тем же улицам, и звезд все больше в небе – глядишь на них сквозь стылый воздух, как сквозь увеличительное, одними лишь слезами замутненное стекло, и фонари плывут сквозь слезы, оставляя на глазах молочно-голубые раны. И вот уж дом, поистине божественное после стужи, неистребимое его утробное тепло, и голландская печь истекает живительным жаром, и пахнет пшеничной кутьей на меду, и подоконники, столы все в голубых атласных бонбоньерках и раскрашенных жестянках – с шоколадом от Эйнема и пастилой от Абрикосова, с парижским пирогом и ромовыми кексами… И вот уже звонят ко всенощной, и все они опять выходят на мороз: отец в стальной шинели с погонами лейб-атаманского полка и мать в павлиньи-радужном платке и речной донской шубе, крытой синим узорчатым шелком, старший брат Алексей и он сам в башлыке и тулупчике. И плывет надо всем снежным миром вселенски
А вот уж Пасха. Восемнадцатого года. Ледяного похода с Корниловым. Вошли в станицу Незамаевскую. Алешу ищет: здесь тот, здесь – и все молчат как с вырезанными языками, понурые овцы без пастыря, старики, казаки, бабы, дети… Бежит к Ильинскому собору – на каменной паперти кровь, похожая на студень в холоде, на пудинг, затоптанная, разнесенная по плитам рдяно-бурыми отпечатками красноармейских сапог, с объедьями соломы и яблоками конского помета… Под куполом в пыльных столбах лучащегося свыше солнечного света – щепа и обломки расколотых, поверженных киотов, аналоев и голгоф, раздавленные свечи, раскиданные, как обглодки, святые мощи из разграбленных ковчегов. В иконостасе – чернота: содрали все оклады с образов… Кидается назад, под небо – на площади сгуртили стадо пленных… бараньи их, без ужаса, без мужества, глаза… хватает одного, трясет другого… молчат как дикари… но как-то разом понимает, куда ему надо идти… и на выгоне видит что-то длинное, серое, окоченевшие босые ноги, по лодыжку торчащие из-под ветхой рогожи. Узнал Алешу по рукам, которые бессчетно жал и целовал. По лицу уже было нельзя – его обезобразили битьем, и глаза были выколоты. Он видел много страшных ран, но подобные были от слепого железа, осколков и ударов наосклизь, когда целью рубившего было сразу убить, а не мучить и не исполнить дикий ритуал, и безобразие и продолжительная пытка были только случайностью, следствием промаха, а не целью, не смыслом, не сознательным делом человеческих рук. А «они», как индейцы у живого врага, сняли скальп, и Евгений уже деревянными пальцами прикоснулся к запекшейся ране последнего пострига, к кроваво-земляному гуменцу до кости, в обрамлении склеенных и засохших волос. Кисти были пробиты штыками, будто Алешу распинали на земле. Пахло, как из отхожего места, скисшей кровью, мочой – надругались, опомоили тело…
Евгений покосился на молчащего с ним рядом комиссарика, бессонного, упрятавшего нос в шинельный воротник: «А ведь и этот мальчик должен помнить свою рождественскую елку, и чудо-звон, и ряженых волхвов с фольговой звездою на палке… Хорошее лицо, на молодого государя императора несчастного похож, а вот, гляди ж ты, большевик и к Леденеву едет. Ну, он тебя выучит – людей рубить, как мясники свиные туши на морозе. А может, уже и не надо учить? По виду щенок, а уже корпусной комиссар. Уж не в чрезвычайке ли выслужился? Там быстрей и вернее всего – изуверством-то. Там же ведь, в губчека, не пещерные каты а-ля Гришка Распутин, не одни лишь жиды да китайцы, а такие вот русские мальчики. Творцы небывалого мира, жрецы революции. Импонирует жест вседержителя, юноша? А может, ты болен? Отведал человечьей кровушки разок – и приохотился?.. Хор-рошее лицо. Потомственный интеллигент, обожествивший русскую литературу. Ненавижу. Папаша – гимназический учитель, земский врач, может и дворянин, как ульяновский-ленинский, напевал над кроваткой: «Белинского и Гоголя с базара понесет…» И невдомек, что Ваньке темному другие стишки по нутру и симфонии. Он из курной избы, из полпивной, в вонючем полушубке, пьяненький, на брюхе – под золотую шапку, в Вознесенский, вестимо, по столетнему инстинкту послушания, из страха всех тварных существ, а там ему как грянут «разумейте, языцы…», что обомрет и вознесется, угнетенный, под самые звезды Господни. Плохо Микитке? По-вашему – да. Не видали такого угла, где бы русский мужик не стонал. Крест на шее и кровь на ногах, в самодельные лапти обутых. Просветить его надо. Он вам говорит: «Выше Бога не будешь, и не счесть, а не то что не постичь всех Господних чудес», а вы ему: «Дурак, смотри в микроскоп: доподлинно ученые установили, что человек произошел от обезьяны… А теперь в телескоп – где же Бог в небесах? Не видно – так и нет Его». Посеяли разумное – взошло. А прежде своих сыновей воспитали – плеяду борцов за народное счастье, о котором народ не просил. И не Пушкина с Гоголем, а Иоганна Моста русским мальчикам подсовывали да катехизис новый, от Нечаева: время действовать, милые, хватит жалеть. И таскал русский мальчик Сережа под гимназической тужуркой прокламации, и сердце от восторга трепетало – бросил вызов громаде, Зверю, Левиафану. А нынче, вишь, вождь краснокожих. Со священников скальпы снимает, о чем в детстве читал у Майн Рида и Купера… Впрочем, он совсем юн и так жадно тянется к рассказам о крови, что будто и не видел, не привык. Но не так-то и прост – не слишком откровенный тон вы взяли с ним, товарищ Аболин? Так и с Ромкой не свидишься…»
В обозе оживление: завидели жилье. Полуослепшие в метели, запруживали лавы леденевцев саманную, соломенную слободу, спирались в проулках и на перекрестках, бодали и сворачивали огородные плетни, ломились на базы, в сараи, в хаты, норовя поскорее забиться в тепло и едва не дерясь взвод со взводом за место под крышей.
Евгений с комиссаром стыли на ветру – глухая масса эскадрона, спершись стенкой, не пускала их бричку ни во двор, ни вперед, а кричать о своем комиссарстве мальчонке, видно, не хотелось. В толчее и подслепье отбились от штаба и теперь уж хотели того же, что и все рядовые, – тепла… Наконец и они протащились на двор.