Высокая кровь
Шрифт:
Да о чем же он думает? Корпусной комиссар! На которого завтра смотреть будут тысячи: какого к ним прислали нового большевика. А может быть, так действует сознание приготовляющего себя к смерти человека: вдруг вперемежку начинаешь думать обо всем пережитом и еще не испытанном, о том, чего, быть может, никогда уже не испытаешь?
Не мог уснуть – переполняло предстоящее. Завтра утром – в бою, на глазах Леденева – должно было решиться: пустое место он, Сергей, иль все же человек. Как будто бы такое же волнение испытывал он в ночь перед экзаменом, перед оценочными стрельбами и смотрами, и было странно, что сейчас боится немногим сильней, чем тогда… А отчего
Ему вдруг вспомнились слова кого-то из наполеоновских маршалов: мол, воевал он двадцать лет без перерыва, но ни разу не видел двух сошедшихся кавалерийских громад, разве только как конница вырубала спасавшихся бегством стрелков. «А я вот увижу, – сказал он себе. – Вот это-то я завтра и увижу».
VI
Голова ощущалась огромной, размером с ведро. От тряски вагона, от стука колес неутомимыми толчками наполняла ее боль, словно кто-то бил Романа молотком по голове, и он уже привык. Поезд бешено мечет назад какое-то незнаемое и непредставимое пространство, а потом замирает и подолгу стоит, и в вагоне совсем беспродышно, как в зарытом гробу. Но в этой-то бездвижности и оживают перемятые, как будто побывавшие под жерновами люди:
– Ах ты мать твою в душу, да что же они не дают нам поесть?
– Утро, что ль, или вечер? Бори-ис…
– Не утро и не вечер, а это мы на том свете.
– А жрать я хочу – это как? Душа-то, поди, есть не просит.
– А кто тебе сказал, что мы в раю?
– Святые отцы вроде как обещали. Всем убиенным за царя и веру.
– Им легко обещать. У них мосол говяжий в щах, а мы в окопах гнили, сухари сосали. Вот тебе и вся вера, и царь, и отечество. За что умирать? Одна и радость что отмучиться, от страха смертного ослобониться, чтобы сердце не жал.
– Без табаку совсем хреново. Харчи еще туда-сюда, а вот без курева зарез…
Грохочут засовы – и молнией, как Лазарю в пещеру, бьет в недра теплушки ослепительный свет. Полуживые пленные встают и, как слепцы, протягивая руки, принимают подаяние – чувал гнилого хлеба на вагон или «каву», разлитую по толкающимся котелкам и консервным жестянкам.
– Снова пойлом отделались!.. И когда ж будет хлеб?
Кипяток отдает жженой пробкой, полынком, желудями, но и его выхлебывают с жадностью… И опять бег машины, против которой ты ничто.
Под перемалывающий перестук колес в сознании Романа несвязные всплывают, меняются воспоминания. То он видит Карпатские горы, как в донские зеленые шубы, обряженные в гущину своих лесов; повитые куревом, на грани видимого сказочно-недосягаемо синеют их граненые вершины – неосязаемо-воздушные, плавучие соборы, воздвигнутые не людьми, а самою землей, которая неисчислимыми веками жила одна без человека и искала Бога. И голос матери, в печном тепле и кислом запахе овчин напевно выводящий: «Котик-братик, котик-братик… Несет меня лиса за синие леса…»
А вот уж Хотинское поле, перепоясанное многоцветными шеренгами полков, недвижных, как куртины неоглядного регулярного парка: одесские уланы, новгородские драгуны, казаки-оренбуржцы… Терцы в серых черкесках красуются серебряным узорочьем кинжалов и легкими статями поджарых кабардинских скакунов,
А вот чубатые донцы на кровных степняках – на миг Роману кажется, что он различает Халзанова, его горбатый хищный нос, его безулыбчиво спаянный рот, его лицо с пролегшей меж бровей бороздкой тяжкого, бесплодного раздумья. Быть может, эту появившуюся складку тревожно целовала Дарья, когда пришел в отпуск домой, пыталась загладить ее, заживить, вернуть лицо то, молодое, счастливое, способное свободно, бездумно улыбнуться. А может быть, хотела сохранить уже бесконечно родные черты, не пропустить ни одного ничтожного кусочка, всюду выжечь свое неизгладимое хозяйское тавро, исходить, опечатать губами, заклясть боль и смерть. А его, Леденева, никто и не ждет…
И вот уж как от смерти летит из Хотина махальный, полоща в струях ветра багряный флажок. Лицо такое, словно увидал что-то воистину чудесное, о чем слыхал от бабки на печи: подводный град, архангельское воинство, лик Богородицы на солнце… и все, что остается его распахнутым глазам, – остановиться или лопнуть, а сердцу – разорваться от восторга. И как будто прояснело – сквозь тяжелую наволочь туч, угрожавших дождем, просиял вышний свет, опалил построжавшие лица, затопил все Хотинское поле, полыхнул на клинках, трензелях, стременах, словно впрямь превращая казачье-мужицкое войско в небесную рать.
Оглушенный потоками меди и катящимся прямо к нему исступленным «Ур-р-р-а-а-а!», Леденев видит только переднего невысокого всадника с оторочкою свиты и шлейфом конвоя, в самом себе и каждом рядом чувствуя трепещущие струны напряжения, которые все туже накручиваются на колки по мере того, как живой, невыносимо настоящий император приближается к нему, мужику-Леденеву, проезжая вдоль строя от правого фланга до левого.
Все отдают вот этому единственному всаднику то самое, что всякому живому существу, и лошади, и человеку, дается труднее всего – свою совершенную, нескончаемую неподвижность. Надолго замерев, выказывают этим, что все они готовы за него и умереть… А он, государь, уже поравнялся с гусарами, и Леденев уж различает подрагивающий храп его белой лошади, и спокойную непринужденность посадки, и холеную рыжую бороду, и пытливо сощуренные серовато-зеленые, как у кошки, глаза.
Несмотря на улыбку в глазах, на холеность, лицо казалось бледным и осунувшимся от усталости, и когда пропадала улыбка, на нем проступала не то застарелая, уже непобедимая тоскливая покорность, не то просто скука, пресыщенность и отрешенность ото всех и от всего, что он должен делать.
Роман не понимает. Вся фигура царя, и посадка, и каждое движение его выражают полнейшую, ничем не нарушимую уверенность, что всё вокруг него мгновенно замирает и оживает только потому, что этого желает он… да и не желает, а просто так должно быть и никогда не будет по-другому. И все, от Брусилова до рядового, должны это чувствовать и необсуждаемо чувствуют это, счастливые стараться, замирать и умирать. Но откуда тогда столько смирной, терпеливой тоски – как в глазах у дряхлеющей, не могущей уже пробежаться за зверем собаки или, скажем, во взгляде измученной тягловой лошади?