Шрифт:
Я строю дельтаплан
Я строю дельтаплан, строю уже давно; в темной кладовке лежит его разобранный остов, который еще ни разу не обтягивал небесно-легкий, скрипучий парашютный шелк; жесткую несущую трубку сын приспособил для турника; но весь дельтаплан, рассчитанный, вычерченный до последнего винтика, лежит в тумбочке моего письменного стола; почти каждый вечер я раскрываю чертежи и вношу поправки, добавления; в чем причина такой, как говорит жена, неуемной страсти?.. Может, я начитался ставших модными в последние годы рассказов об умельцах, построивших самолеты и дельтапланы, может, виной тому фантастические предположения о том, что человек произошел от птицы, иначе откуда у него такая тяга к небу?.. не знаю; за те годы, что строю дельтаплан, я настолько свыкся с мыслью, что непременно полечу, что стоит мне мысленно взяться руками за трубчатую перекладину, слегка налечь на нее грудью и кинуться вниз по крутому берегу Корежечны —
Когда я прибивал фанерки и досочки, мама садилась на низкую почерневшую от времени табуретку и, подперев сморщенную, похожую на обмороженное яблоко щеку, любовно наблюдала за моими неловкими руками, привыкшими к ручке и карандашу; а я понимал: она уже не надеется, что построю ей новый, просторный дом, поскольку они нынче стали дороги, а заработки у меня невелики, еще не выплачены деньги за кооператив, подросли сын и дочка, их тоже надо одеть, обуть; в детстве, когда умер от воспаления легких отец, по две смены не выходивший из лесопилки (он тоже хотел заработать денег на новый дом), я залезал к маме на печку, прижимался к ее теплому боку и утешал, что вот вырасту большой, стану директором лесопилки и «отгрохаю» такой дом, что в нем можно будет поселить полдеревни; мама обнимала меня, прижимала покрепче и пугалась: кто же в таком доме убираться будет?.. на полы краски не напасешься, да и чтобы крышу перекрыть… «Нет, — вздыхала мама, — ты мне лучше маленькую избушку с двумя окошками построй. В одно окошко я буду солнышко встречать, а в другое провожать». «Ну, такую-то избушку я тебе враз построю», — огорчался я и даже обижался на маму, что она отказывается от большого светлого дома.
Все эти мысли и настроения в ожидании меня сидели на ступеньках крыльца; едва я появлялся, тут же брали в кольцо, гвозди сыпались из моих рук, досочки трескались, отчего я смущался почти до слез, а мама махала рукой: «Брось ты это дело! Я к холоду привычная, закаленная». И тут, зная, что она откажется, я предлагал: «Бросай свою развалюху, и поедем ко мне. Хоть напоследок поживешь в тепле, без забот»; мне тут же рисовалась идиллическая картинка: мама гуляет с внучкой по нашему огромному двору, на большее моей фантазии не хватало; может, поэтому из меня не получился конструктор; сначала я дневал и ночевал в отделе и в цехе, все пытался довести до совершенства первые полуавтоматические системы, управлявшие станками, срывал график и чертыхался с заказчиками, со смежниками; из «перспективных» был перекрещен в «бестолковые», и единственно, чем поражал новых сотрудников (старые уже привыкли), — с одного взгляда наизусть запоминал самую сложнейшую схему, носил ее в памяти неделями; некоторые инженеры, делая расчеты, частенько использовали меня, как справочник, и посмеивались: «Слушай, Толик, ну у тебя и шиза!.. мне бы такую».
Даже после сорока пяти так и не заимевший отчества, я близоруко щурился и с глупой радостью, похожий, наверное, на щенка, которому походя почесали за ухом, смотрел на старых сослуживцев, смиренно просиживающих дни, месяцы, годы за кульманами в состоянии, как заметил один их наших остряков, «тихого помешательства», словно хотел сказать им: «Вот видите, я еще могу кое-чего. Скоро увидите мои идеи в чертежах…» Конечно, все даже мысленно выглядит пошло, сентиментально, только я уже ничего не могу поделать с собой; в последнее время мне больше всего нравятся старинные, изысканные танго и вальсы в исполнении духового оркестра; слушая их, я на несколько минут погружаюсь в красивую, полную каких-то упоительных, почти доступных грез жизнь; на меня теплой волной накатывает мечтательное состояние, которое раздражает жену, неглупую, практичную женщину, благодаря которой я перебрался из коммунального ада в дорогой кооперативный рай, очень похожий на сладкую каторгу; в эти вечера я боюсь выходить из дома, поскольку мысли и настроения детских лет бродят под окнами, а в морозы греются возле парных батарей в подъезде, иногда позволяют себе прокатиться до моего этажа на лифте, стоят под дверью и терпеливо ждут, ждут, ждут… Я слоняюсь из комнаты в комнату, забредаю на кухню к жене; отрываясь от стряпни, она смотрит на меня, как на человека неисправимого, и раздраженно бросает: «Опять тебя ждут!» В ее словах звучит не ирония, а давняя обида; когда мы жили в коммуналке, были моложе и чаще ссорились, я однажды в сердцах обронил: «Брошу все к черту, уеду в деревню. Там меня ждут». Ощущение того, что там, у матери, я становлюсь другим человеком, распаляло жену; чтобы не ссориться на глазах у детей, я уходил на улицу, и тут же меня окружали мои заждавшиеся знакомцы, вели на вокзал; с радостным волнением я читал строчки расписания поездов, огорчался, если отменяли, подлетавшие к тихому полустанку Пищалкино поздно ночью или чуть свет; автобус до маминой деревни ходил поутру да и то с перебоями, а рассчитывать на попутку не приходилось; вечный почтальон, однорукий Николай, сколько я его помню, мучавшийся желудком, но исправно и изрядно пивший и самогон, и бормотуху, а в запойные дни — тройной одеколон и «букет Грузии» — густой, похожий на деготь чай, он приезжал тоже к утреннему поезду, стучал кирзовыми сапогами
— Мать навещать надоть, почаще надоть. У ней теперь одна радость в жизни — ты да твои дети…
Я ничего не отвечал Николаю и хотя дорога была тряской, казалось, летел над этими выбоинами и ухабами, забыв про камни в почках, которые не любили, когда их беспокоили; я настолько был опьянен гордостью за свою смелость, что верил: могу начать жизнь сначала, и уже прикидывал, что с понедельника возьмусь за блок защиты в новой автоматической системе, которую внедрял наш отдел, и ночами обмозгую его во всех тонкостях, он станет на порядок проще, технологичнее, и тогда опять, как в юности («старики» еще помнят мое прозвище), мне скажут: «Угомонись, Кулибин, не обгоняй науку, она тебе этого не простит»; странное дело, я и сам не знаю почему, не владея особыми теоретическими познаниями, могу каким-то чутьем угадывать и схемные решения, и номиналы деталей, и все это приходит разом, как бы по мановению волшебной палочки; правда, в последние годы такого со мной не случалось.
Я ехал радостный, счастливый и, когда Николай, проезжая крохотную, в пять домов, деревеньку Никиткино, чтобы показать, что ему повезло, он нынче — хмельной, дурным голосом загорланил:
А нас побить, побить хотели Сразу девять деревень: Корнеиха, Рудеиха, Глебени, Федосеиха, —я подхватил:
Добрыни, Павлово, Зобцы, Ботовицы, Соловцы.— Ишь, Толька, стервец этакий, помнишь, — Николай ощерил щербатый рот и погрозил кнутом, — смотри, помни, откуда ноги выросли… из пупка. А пупок у нас у всех один… — он глубокомысленно причмокнул, но мысль, видимо, оборвалась; Николай как-то растерянно покрутил кнутом перед носом и вдруг с маху огрел кобылу. — Пошевеливайся, стерьва!
Кобыла лениво лягнула кованым копытом по передку тарантаса.
— Ишь, падла, ей на мясозавод пора, а она еще брыкается, — Николай снова подвинулся ко мне, наклонил похожее на круглый красноватый точильный брусок лицо и, прикрыв глаза, сипло пропел:
Стою на полустаночке, в цветастом полушалочке, а мимо проплывают поезда…Не подтягиваешь?.. и правильно делаешь. Это уже не наша, это уже общественная.
— Николай, помолчи, а…
— На кой хрен тогда в буфете водка, — обиделся он, передвинулся к передку, хотел выместить обиду на лошади, но качнул рукой хлипкий передок и передумал.
Вопреки моим ожиданиям, мама, едва увидела меня, вся побледнела, затряслась; я стоял у порога и, пораженный, был не в силах улыбнуться; и уже когда раз десять объяснил, что дома все в порядке: жена, дети живы-здоровы, она перекрестилась и снова недоверчиво посмотрела на меня, а потом расплакалась:
— Когда в десять лет тебя к брату отправила, ночей не спала. А уж когда своей семьей жить стал, пообвыклась.
Я смотрел на нее, маленькую, словно бы высохшую от одиночества, и думал, что вот сейчас соберем все нехитрые пожитки в фанерный чемодан, который стоит под кроватью, забьем для порядка крест-накрест окна и завтра Николай еще затемно отвезет нас на станцию.
— Не обижайся, сынок, умереть хочу там, где родилась, — угадывая мои мысли, мама краешком синего фартука вытерла глаза, — ты с дороги-то проголодался, поди, — она вспомнила, что я приехал без вещей, даже подарка никакого не привез, и снова всполошилась; как умел, я успокоил ее; и потом, когда ноги сами приносили меня на вокзал, забивался в самый темный угол шумного зала ожидания и, уткнувшись в воротник, дремал; едва диктор объявлял об отправлении поезда, вместе с пассажирами спешил на перрон, проходил весь почти километровый поезд, а потом долго стоял на краю платформы, затуманившимися глазами вглядываясь в черную даль, где весело перемигивались на путях желтые, синие, красные, зеленые глазки сигнальных фонарей.
Чтобы немного успокоиться, снова забивался в темный угол зала ожидания, закрывал глаза и видел старый дом, мысленно поднимался по ступенькам, заглядывал в кладовку, где стоял большой окованный железными полосками сундук; раньше в нем хранилось мамино приданое: полушубок, ватное одеяло, валенки и две подушки; я видел дощечки и фанерки на стенах, заклеенные кусочками обоев, выделявшихся на поблекших стенах, как новые заплатки на заношенном платье; я неслышно обходил, а может, облетал избу (теперь уже не помню), но точно знаю, что иногда видел кирпичную трубу с жалкими остатками истлевшего дымаря, который все собирался обновить; уже нарисовал его, узорчатый, с поющим петухом на гребне, но боялся отдать заводским сварщикам, опасаясь, как бы они, падкие на легкие заработки, не заломили такую цену, что мне осталось бы только развести руками; а тут еще жена высмеяла мою затею, сказав, что матери не игрушку на трубу надо, а новый дом, и раз уж я не могу его построить, то нечего узорчатым дымарем смешить людей; летом дети просились к бабушке, но мы их не пускали, опасаясь, как бы они не застудились, да и присмотреть за ними подслеповатая мама уже не могла; все это было больно, горько и непоправимо; в июле-августе я старался дня на два вырваться к ней, но ездить летом было неприятно, поскольку в теплые дни старики грелись на завалинках, а тропинка к маминому дому вела мимо просторного особняка Сергея Ивановича, за свою жизнь перебывавшего и председателем, и счетоводом, и избачом. «А вот учительствовать не довелось, — усмехаясь чему-то давнему, говорил он, попыхивая самокруткой, — у меня всего два класса церковно-приходской, ну было бы три…»