Высоко в небе лебеди
Шрифт:
— Не связывайся с ней, милый, глупая баба хуже цепной собаки, — старушка ухватила Олега за рукав куртки и потянула за угол общежития.
Дом у нее был неказистый, подсевший на левый угол; одну треть его занимала русская печка с просторным шестом и черной, словно вороненой, заслонкой; из-под шестка торчали ручки ухватов, а под ним лежал деревянный каток, на котором, как Олег знал по книгам и фильмам, сажают в печь самые большие чугуны.
— Зовут меня Марьей Федоровной. Тебе я на кровати постелю, — старушка показала на койку возле глухой стены, прикрытую лоскутным одеялом, — а сама я сплю на печи, старые кости грею.
— Сколько я
— Поживите у меня — вот и вся награда. Я ж одна, сорок лет одна…
Олегу стало не по себе; он еще раз осмотрел тесную, подслеповатую избу, пахнущую дешевым мылом и еще чем-то кисловатым, и нерешительно поставил рюкзак в угол: «Блаженная какая-то. Впрочем, будет разговорами надоедать, уйду в общежитие».
К ужину Марья Федоровна накрыла стол; она выставила на него всю немудреную снедь, хранившуюся в кладовке и в погребе: соленые грибы, квашеную капусту, моченые яблоки, тонко нарезала белое, лоснящееся сало; хлеб положила не на тарелку, а на сложенное вдвое полотенце и, когда Олег удивленно спросил: «Зачем вы так делаете?», укоризненно качнула головой «Это же хлеб!»
Утром Олег положил на стол десятку:
— Купите печенья к чаю и, вообще, что вам захочется.
— Еда моя не по вкусу? — всполошилась Марья Федоровна.
— Я же не могу так, поймите.
— Оно, конечно, милый, пенсия у меня, что птичка-невеличка, — Марья Федоровна обрадовалась тому, что ее опасения напрасны, — да ведь мне и надо чуть-чуть. До тебя тут плотник один жил, так он, черт-пьянчуга, покрикивал: «Бабка, сало где? Бабка, самогону найди!» Умучилась я с ним.
— Выставили бы за дверь.
— Одной-то еще хужее, — виновато улыбнулась Марья Федоровна.
Кроме стыда перед новым постояльцем, была в ее словах робкая, похожая на дрожащий огонек пламени на конце фитиля еще не разгоревшейся свечи надежда, что человек, живущий под одной крышей с ней, становится ближе, роднее; эта наивная вера, столь раз высмеянная, обманутая, каждый раз вспыхивала в ней с такой пугающей силой, что Марья Федоровна мигом забывала свои прежние беды и неудачи, и походила на глупого котенка, живущего еще без понимания добра и зла, и именно это в ней, прожившей почти целый век, вызывало у одних болезненное сочувствие, а у других не только отвращение, но и откровенную злость.
У Олега уже была готова сорваться с языка насмешка, но взгляд его упал на сухую темную руку, неловко теребившую кромку синего передника, и, чтобы скрыть неожиданно навернувшиеся слезы, он отошел к окну.
Через два дня смущение, неловкость прошли; Олегу уже верилось, что живет тут давно; Марья Федоровна была ненавязчива, появлялась в доме больше затем, чтобы постирать ему рубашку или приготовить еду, и вела себя так, словно хозяином в этом доме был он, Олег; и ему стало понятно, почему пьяница-плотник начисто забывал, что всего лишь квартирант, требовал сала, самогонки, матерился и что его пудовые от грязи сапоги, которые он бросал, наверное, возле порога, поутру стояли на половичке сухие, тускло поблескивающие начищенными голенищами.
«Бедная Марья Федоровна, где-то оторвалась от жизни, может существовать только при ком-нибудь», — Олег снова потерся колючим подбородком о ворот шинели; ему искренне верилось, что сроднился с ней так же, как муж Марьи Федоровны, как отец со своей шинелью, которую он видел на потертой, выцветшей фотографии; да еще мать рассказывала, что на всю жизнь запомнила жесткий ее рукав, о который
Олег качнулся от стука, увидел в окне силуэт Марьи Федоровны и понял: самовар уже вскипел.
В том желтом, мягком полумраке, который давала керосиновая лампа с самодельным абажуром, изба казалась просторнее, свежее, а болтавшаяся под потолком электрическая лампочка (ее хозяйка каждый день заботливо протирала белой тряпочкой) — елочным украшением, по недогляду оставшимся после праздника; в первые дни Олег несколько раз включал ее, и тогда убегали со стену словно прятались в глубокие щели, трещины, причудливые тени, да и, странное дело, голос становился глуше, невнятнее, почему-то притуплялся слух, и надо было напрягаться, чтобы уловить похожее на тихий, плывущий звон гудение вскипевшего самовара; видимо, яркое море сухого электрического света издавало свои, не слышные для человеческого уха шумы, поглощавшие, приглушавшие все другие звуки.
Олег присел на табуретку, выпростал руки из рукавов, но шинели не снял.
— Поле-то уже остыло. Не знобит тебя? А то я варенье малиновое достану.
— Не надо, я так…
— Отца не забываешь, это, милай, хорошо. Ему радость от того будет. Знаю, что вы, молодые, в другой свет не верите, но ведь если есть этот, то должен быть и д р у г о й. — Марья Федоровна поставила белую чашку на блюдце, подвинула под кран самовара; ее лицо осветилось добродушной улыбкой, но тут же помрачнело. — А вот в бога… в него почти не верю. Особливо после того, как Гриша пропал. После ранения он все ночи на крик кричал, все воевал во сне. Лампу-то на ночь не гасили. Иначе вскочит и в темноте носится по избе, все поопрокидывает, а как свет увидит, опомнится, посидит на кровати, от своих страхов отойдет и снова на боковую, а они, страхи-то, рядышком лежат.
Бывало, гляжу на него с печки, думаю, должно же ему за мучения, за геройство его какое-то благодарение выпасть, и так от этой мысли сладко на душе становилось, что засну, а утром только глаза открою, он на кровати сидит и руками за голову держится. «Проснулась», — говорит, так это сердито на меня смотрит. «Надо было, — говорит, — с вечера вещмешок собрать, сапоги начистить. Посыльный от командира был, а я не готов. Рота на передовую ушла. Теперь трибунал меня ждет». И так до самого обеда в одном исподнем на кровати просидит, от каждого шума за окном вздрагивает. Все ему казалось, что за ним, как за дезертиром, пришли, — Марья Федоровна отпила из блюдца, узловатыми пальцами ловко прихватила из сахарницы кусочек колотого сахара, — а может, в награду ему жизнь была оставлена. Какая-никакая, а все ж таки жизнь.
— Мы тоже отца пять лет ждали. Все думали, может, ошибка вышла, — Олег, не привыкший пить чай с блюдца, сам не зная почему, старался подражать хозяйке, поднял блюдце сначала обеими руками, а уже потом приспособил его на три растопыренных пальца, — даже когда однополчанин его побывал у нас, рассказал все, мать все равно не поверила.
— А ты поверил?
— Вообще-то я знаю, что он погиб.
— Ни живого, ни мертвого не видел, — Марья Федоровна сокрушенно покачала головой, погладила узловатыми пальцами пустой рукав шинели, свесившийся с Олегова плеча, — кто же за все это ответит?