Высота
Шрифт:
Припадки начисто отменили. Я убедила стариков остановиться (когда речь зайдет обо мне, лежащей в постели) на туберкулезе. На всякий случай нашла в немецком словаре и слово «вошь». Научила их. Вроде бы зазубрили.
И что же ты думаешь, Гришенька? Репетиция буквально спасла нас.
Было и грустно, и смешно, когда мои старики (я не видела лица Евлампиевича, но через раскрытую дверь видела лицо Ниловны и, хотя спектакль этот происходил на кухне, отчетливо слышала каждое слово), перебивая друг друга, путаясь и искажая произношение, твердили три этих отвратительных немецких слова: «ванцен» (клоп), «фло» (блоха)
А когда пошло в ход слово «туберкулез» (я перед приходом немцев натерла себе щеки, губы и нос известкой от печки, посмотрелась в зеркало и ужаснулась: в гроб и то краше кладут), я начала истошно кашлять. В горенку ко мне немцы вошли молча. Все трое уставились на меня, как на прокаженную. Я смотрела на них в упор широко открытыми глазами и прикусила зубами щеку так, что из нее хлынула кровь. Захлебываясь в кашле, я поднесла ко рту белую тряпицу и несколько раз выпустила на нее изо рта кровь. А Ниловна, показывая на меня, сострадальчески повторяла: «Туберкулёзэ», «анштэкен» (заразная).
Немцы молча попятились к двери и мигом выкатились из дома.
Не сразу удалось мне успокоить Ниловну. Пришлось чуть ли не выворачивать щеку и показывать ей рану во рту. А когда она успокоилась, даже похвалила меня.
— Ну, девонька, ты артистка! Видала я артисток в кино, но таких не видывала… Чтобы так вот, как ты, да сразу… И не придумаешь. Поплюй еще на тряпицу, чтобы побольше кровавых пятен было, да держи под подушкой на всякий случай, может, еще закатятся.
Вот уже почти неделю, как Ниловна, когда ей охота поворчать на своего седенького Евлампиевича, называет его «припадошным». И смешно, и грустно. А мне старика искренне жаль. Он — сама доброта.
Доходят и до меня весточки, что идут тяжелые бои за Москву.
От раненого капитана, которого я выхаживаю, узнала, что за последнюю неделю партизаны (они где-то недалеко от нас) пустили под откос несколько эшелонов, сожгли и подорвали около двух десятков груженых машин, сожгли деревянный мост на реке Угре, спалили комендатуру в деревне Александровна, подпилили телеграфные столбы между станцией Лелековинская и деревней Волоковая, а на следующую ночь — между Волоковой и Касплино.
А три дня назад наш самолет сбросил над несколькими деревнями Смоленщины и над автострадой Москва — Минск листовки с призывом расширять партизанскую войну с фашистами.
Милый мой!.. На крови и тлене замешанная древняя земля смоленская поднимается против ненавистного врага. Храню и твой подарок, который ты сделал мне при нашем последнем свидании в медсанбате. Берегу к нему и все те патроны, которые ты насыпал в мою медицинскую сумку. Берегу все это на самый крайний случай. Если когда-то придет последняя минута последнего часа, жизнь свою (и его, он уже ножкой по ночам будит меня, будит ласково, нежно, знает, что я ему родная) постараюсь
Вчера, после того как я перевязала рану капитану (я уже писала тебе о нем), в избу непрошенно-негаданно вошел староста.
Разговор был недолгим. Он, видимо, понял, что мы за птицы, и поэтому, перед тем как уйти, заявил мне и капитану категорически, чтобы в течение двадцати четырех часов мы из деревни выметались. Так и сказал:
— Чтобы духу вашего здесь не было!.. Иначе я сообщу о вас в комендатуру!..
Нужно было видеть в этот момент лицо капитана. Я ждала взрыва, но взрыва не произошло. Потом капитан зачем-то позвал старушку хозяйку и, когда она вошла в его закуток, где он лежал с ногой на подвеске, спокойно, словно бы между прочим, но так, чтобы слышал староста, спросил:
— Федосеевна, это правда, что весной к вам в деревню привезли целую цистерну керосина и за какие-то три дня ее всю раскупили? Говорят, что керосином деревня запаслась года на два — на три. Это верно?
— Верно, — простодушно ответила хозяйка. Ей даже на ум не пришло, что вопрос капитана о керосине был обращен не столько к ней, сколько к старосте. И тут я вспомнила, что об угрозе поджечь старосту сказала капитану во время предыдущей перевязки.
Когда хозяйка покинула закуток капитана, староста крякнул, поморщился и долго тер свою рыжую бороденку. Потом спросил:
— Это что — угроза?
— Не угроза, а предупреждение. И помни, гражданин староста, что до тех пор, пока я не начну передвигаться хотя бы с палкой, я отсюда никуда не уйду. Я здесь не у тещи на блинах и, как видишь, не беженец, а кадровый командир Красной Армии.
В эту минуту со стороны могло показаться, что передо мной строгий прокурор, ведущий допрос, и растерявшийся подследственный.
— Готов на все закрыть глаза, да служба не позволяет. Лучше прямо скажите — что вы от меня хотите?
— Хочу одного: чтобы ни ты, ни твои единомышленники, если таковые есть, не сообщали о нас в комендатуру. Мы все уйдем, как только я встану на ноги. Я уведу их всех, и на душе у тебя будет спокойно. Но если хоть один из нас будет предан тобой — пеняй на себя. Смерть твоя будет лютой и позорной. И не мгновенной, от пули, а потяжелее.
Когда староста вышел из его каморки, капитан вернул его и спросил: не читал ли он листовку, сброшенную вчера с нашего самолета?
— Вы о какой листовке? Их тут всякие сбрасывали: и советские, и немецкие.
— Я говорю о вчерашней, о той, где напечатан призыв нашей Коммунистической партии большевиков.
Староста (мне показалось, что он даже ростом стал ниже) помялся и ответил:
— Ну, допустим, читал. А что из этого?
— А из этого следует, что ты, староста, должен быть дальновиднее и умнее. Оглянись кругом: разгорается великий пожар!.. — Капитан, тихонько постанывая от боли, даже присел на кровати и сжал кулаки. — Многие сгорят в этом свинцово-пороховом пожаре. И не только немцы. Придешь домой — прочти эту листовку еще раз. Там сказано и насчет пособников врага. Насчет их ЦК партии дает прямое указание.