Высота
Шрифт:
— А почему она должна идти?
— Ну как же, любил твой батюшка силой похвастаться. Однажды, это было в шестнадцатом году, когда он раненый вернулся с империалистической, после большой выпивки поспорил с мужиками, что поднимет с земли на воз десятипудовый чувал с солью.
— Ну и что, взвалил?
— Взвалил, но кровушка-то горлом пошла. С тех пор хоть медленно, но стал гореть, как лучинушка.
Перед уходом староста долго смотрел мне в глаза, потом хмыкнул и заявил:
— Что-то в говорке твоем, девонька, не чую я ничего, что отдавало бы Смоленщиной или Белоруссией.
Что я могла сказать ему на это? Оставалось только тяжело вздохнуть:
— Что же поделаешь — такую бог уродил, теперь уж не переделаешь.
При разговоре этом был Никодим Евлампиевич. Чинил у окна хомут. В конце нашего затянувшегося разговора не вытерпел, поднял голову, разгладил седые усы и сердито подытожил:
— Ты вот что, товарищ староста, не строй из себя прокурора или батюшку на исповеди. А насчет Глашиного обличья скажу тебе вот что: вся в свою бабку по материнской линии пошла, как бы перешагнула своих батюшку и матушку. Взяла от бабки красу и русскую косу.
Уже из кухни, через полуоткрытую дверь, я слышала (вся превратилась в слух), как старик Евлампиевич, надсадно кашляя, сказал старосте:
— Ты, Павел Игнатович, не забывай, что деревня наша еще с весны керосином запаслась года на два — на три. Знай также, что дома загораются не только от немецких бомб и зажигательных пуль.
Когда староста и Евлампиевич вышли из избы, Ниловна меня успокоила:
— Ты, доченька, не боись, после угрозы моего старика красного петуха пустить ему, окаянной харе, есть о чем подумать. Они, Охрименки, хоть мстительные и подлые, но ужасть какие трусливые.
Вот, родненький, снова я с тобой поговорила, чуток всплакнула и нет-нет да прислушиваюсь: как он там — спит или дает о себе знать.
Сегодня у меня три перевязки. Одна в нашей деревне, две в соседней. И все это придется делать в условиях глубокой конспирации. Так что не зря, мой милый, я ем хлебушек. А это придает мне силы и веру, что я нужна не только тебе, но и Родине. Всегда помни: женушка твоя — солдат строевой, и не из хозвзвода, а из огневого батальона.
Целую — твоя Глаша Мордашкина».
Прежде чем распечатать третье письмо, Григорий, откинувшись на спинку дивана, с минуту сидел с закрытыми глазами. Вряд ли когда-нибудь в жизни он испытывал такой прилив душевной радости и волнения. Он даже ущипнул себя за руку, чтобы убедиться, что это не сон, что Галина жива и здорова, что она ждет ребенка. И сразу же его сковал страх: «А что в третьем письме?.. Что в нем?..»
Третье письмо Григорий распечатывал трясущимися руками.
«Дорогой Гриша!
Пишу тебе третье письмо. На душе так неспокойно, так тоскливо, что если бы была волчицей, то вышла бы во двор и завыла бы на луну. А она сейчас только народилась, и на улице так светло, что отчетливо вижу из окна два немецких танка и самоходку. Неделю назад ничего такого здесь не было. А сейчас у немцев появилась в этом острая нужда: с каждым днем (а вернее, с каждой ночью) партизаны
В первый же день, как только каратели прибыли в нашу деревню, к вечеру к нам пожаловали офицер и два солдата с автоматами. Мы с Ниловной заранее договорились, чем их отпугивать: у нас, мол, клопы, блохи, тараканы. И ко всему прочему у меня туберкулез. В тиф немцы уже не верят, воспринимают это как способ защиты.
Хорошо, что соседская девчонка-школьница принесла мне потрепанный русско-немецкий словарь, попросила его у учительницы. В нем я нашла слова «клоп», «таракан», «блоха»… Потом долго учила Ниловну и Никодима Евлампиевича правильному произношению названий этих «друзей» человека. Умора. Ходили и повторяли, как дети. Наконец запомнили. Правда, слово «таракан» произносить по-немецки не было никакой необходимости: стоило просто показать на чувал печки и на потолок над ней. Там кочевали взад-вперед целые караваны этих рыжих верблюдов.
Исповедуя культ тараканов, старички мои, по их словам, сколько живут в своем доме, пока еще не видели ни одного клопа, ни одной блохи. Но нужда заставила все это придумать, что, конечно, очень пригодилось. Но старички очень озадачились, когда я велела им, чтобы они (если немцы припрутся на постой), показывали на меня и повторяли слово «туберкулез».
— Доченька, да разве они поверят? — засомневалась Ниловна. — Взгляни на себя в зеркало, ведь кровь с молоком. Придумай лучше что-нибудь другое. Давай скажем, что у тебя сыпной тиф. Посмотри в книжечку, как там называется по-немецки сыпной тиф или брюшной. Какой заразней, про тот мы со стариком и скажем. Ты только научи нас.
Я сказала им, чтобы о тифе они и не заикались. А слово «туберкулез» на всех языках звучит одинаково.
Евлампиевич сидел, молча слушал нас с Ниловной и перебирал пальцами седую бороду. Потом вдруг оживился и поднял голову:
— Да что там ваши тараканы да блохи с клопами!.. У кого их нынче нет. Давайте напугаем их вшами и что ты, — он показал на жену, — припадошная. И что припадки бьют тебя по два — по три раза в день… От вшей и от припадошной хозяйки они, как от чумы, шарахнутся. Я сам сызмальства припадошных боюсь больше, чем злых собак.
Ниловне это сразу не понравилось, и даже рассердило.
— Нет, давай лучше про тебя скажем, что ты припадошный. У тебя это лучше получится. А если самогонкой зальешь глаза, как в прошлый троицын день, да свой концерт закатишь, как однажды было, они не токмо от нас сбегут, они из деревни всем скопом выметутся.
Уж на какие такие «концерты» намекала Ниловна, я любопытствовать не стала, но поняла, что была в характере Евлампиевича эдакая ершистая колючка и петушиный задор, которые давали о себе знать, когда он самогонкой «заливал глаза».