Взгляд и нечто
Шрифт:
И вот когда оказывается, что и каталонский свитер, и Булгаков, и шотландское виски, и ерофеевский напиток лежат невостребованными на одной из киевских квартир, а парижские лифчики и колготки принимаются с кислой миной — «Зачем это Вика тратится, нам ничего не надо…», — мне становится очень и очень горько… А я знаю, что значит получать заграничные посылки, сам бегал за ними на почту. А потом дарил друзьям банки от «Нескафе» и металлические, такие аппетитные, коробки из-под английского чая (здесь теперь сердце кровью обливается, когда выбрасываешь их на помойку).
Внизу проносятся — первое впечатление от Швейцарии — ярко освещенные желтым светом автомагистрали. Потом аэропорт, стеклянные стены. За ними друзья. Машут руками. Галич с женой — нужно же такое, у него как раз концерт в Цюрихе, — Мая Синявская, Тоя из Базеля, журналистка, приезжала когда-то в Киев, остальных не знаю. Потом
С тех пор прошло без малого три года.
Ну и как? — вопрос в лоб. Иссяк, погас, злобствуешь?
Попытаемся разобраться.
Иссякли?
В период моих десятилетних перипетий (1963–1973) в одно из попавшихся окошек я попытался сунуть моего «Зеваку». Что может быть невиннее. Гуляю, смотрю по сторонам, о чем-то там думаю. Никакой политики, детство, фронтоны, карнизы, прогулки по Крещатику, московские особнячки. Чтоб разбавить где-то все же пробивавшиеся критические нотки (московские башни), написал целую главу о русской архитектуре, проштудировав Игоря Грабаря (в «Зеваку» не вошло, привесок). Одним словом, писал, чтоб прошло. Ну что ж, очень мило, скажет читатель и отложит книгу в сторону. Стоит ли? Но писал. Не прошло.
До этого «В жизни и в письмах», 1970 год. О людях, с которыми жизнь свела. Интересно? Вроде бы и интересно. И люди интересные, судьбы непростые. И все же… Не от хорошей это жизни, что там ни говори. Попытался в стол писать — для внуков, правнуков, не для Самиздата — пришли мальчики и забрали.
И стал читатель меня забывать. Из библиотек-то книги изъяли.
Только фильм «Солдаты» по непонятным причинам нет-нет да и появится где-нибудь в клубе «Правды», 23 февраля или 9 мая.
Ну как не иссякнуть! Не здесь, там, дома, на родной почве, не отрываясь от нее…
А здесь?
Хорошо или плохо пишу, другой вопрос, но пишу, о чем хочу, что считаю важным, нужным. И нелегкими путями доходит это до тебя, читатель. И ты, боясь или не боясь, читаешь, ругаешь мелкий шрифт (что поделаешь, чтоб в один номер влезло), но читаешь. И, надеюсь, иногда слушаешь, пробиваясь сквозь глушку. Клевещи, клевещи побольше — долетает до меня призыв с родины, — не я, так другие поймают, расскажут. И я клевещу. Нежно и правдиво клевещу… Это еще что? А то, что любимая моя «Правда» (не могу все-таки без нее, каждый день покупаю) как-то, а точнее в номере от 13 января 1977 года, в заметке «Продажные провокаторы» обвинила чешских диссидентов в том, что они «грубо и лживо клевещут на нынешний чехословацкий режим». Лживая клевета! Какая прелесть! Значит, есть и правдивая? Грубая? Значит, есть и нежная, воркующая? Вот я со спокойным сердцем иной раз и занимаюсь этим — нежно и правдиво клевещу.
Но шутки шутками, а если говорить серьезно, долг каждого честного человека, оказавшегося в условиях, в которых оказался я, пользоваться каждым подвернувшимся случаем, чтоб говорить и доносить ПРАВДУ до тех, кто лишен возможности знать ее. И каким лакеем или слугой империализма ни обзовет меня «Литературка» или «Неделя», стерплю. Улыбнусь только.
Кстати, не пора ли уже на шестидесятом году жизни освежить как-то эти клише? Давайте подумаем. Что хуже — слуга или лакей? Слуга все-таки народа, лакей же — империализма. А может, переменить? Леонид Ильич — верный лакей народа. Нет, неточно. Метрдотель народа. Или еще лучше — народный мажордом Советского Союза. По-моему, прекрасно. И главное — ново.
Повезло Солженицыну, ему придумали новое — «литературный власовец». Пригвоздили! Но дальше этого не пошли. В который раз (а пора, пора б уже привыкнуть, и вот не привыкаешь) поражаешься тому, что в стране, в которой шестнадцать миллионов членов партии, не нашлось ни одного мало-мальски грамотно пишущего, который дал бы хоть как-то и чем-то обоснованную «достойную отповедь» этому вконец зарвавшемуся лжепророку и якобы обличителю (о! это «якобы», смертельно разящее «якобы»!), рядящемуся в тогу борца и псевдопроповедника (и «псевдо», «псевдо» тоже!), возомнившего себя к тому же писателем. На Западе с ним, Солженицыным, спорят, не соглашаются, обвиняют в различных грехах, иногда даже убедительно, а в советских газетах, кроме «литературного власовца», ничего и придумать не могут. Ну, из Литературной энциклопедии выкинули. Нет такого, мол, и всё! Софронов, Собко, Серебрякова, Сулейман Стальский есть, а Солженицына нет. Если и бродит где-то по свету и гавкает по каким-то там «Голосам», это его личное дело, к литературе же
Но продолжим нашу работу, как любил говорить мой следователь по особо важным делам полковник Старостин после перекура и воспоминаний, как он играл в шахматы с Твардовским.
Продолжим…
С творчеством более или менее ясно. Не иссяк, как утверждаешь, Ну а так, вообще прижился?
Да, прижился. Точнее — нашел форму существования. Создал себе свой собственный, странный, может, даже противоестественный, но «свой» мир.
Я не дома и в то же время вроде дома. На письменном столе то же, что было и в Киеве. (Я вещист, как кто-то назвал меня, придаю значение вещам.) Слева так же, как и в Киеве, портрет Ивана Платоновича Чужого [37] в рамке из карельской березы — моего театрального учителя, кумира. На стенке портреты друзей, сталинградская передовая, громадная, с метр длиной, фотография Киева — с одного из холмов в сторону тылов Большой Житомирской. Над тахтой — размером чуть ли не с гектар план Парижа, тот самый, что на том же месте висел в Киеве, — каждый домик, каждая улочка, каждая лестница, памятник. В столовой те же старинные акварели одного из итальянских прадедушек, столетней, если не более, давности цветная (ну, пусть раскрашенная, но ей-Богу не хуже теперешних) фотография Шильонского замка, на ломберном столике между окнами (том самом, где, злые языки говорят, мои предки просаживали свои имения) фотографии моего брата и бабушки, а над ними дедушка в овальной раме. Чуть ниже гипсовое, почти слоновая кость, распятие, купленное маме, когда она была девочкой, на Нижегородской ярмарке, рядом два маминых портрета — изящной девушкой и на склоне лет, в пенсне, печально задумавшаяся, что не очень было ей свойственно, — в моей комнате есть другая, живая, смеющаяся, мама ее не любила: ну чего я, как дура, смеюсь в одиночестве…
37
Стр.274 Иван Платонович Чужой — в воспоминаниях А.Рохлина (В.Некрасов, «В самых адских котлах…») о нем говорится так: «Возглавлял ее <студию Киевского театра Русской драмы> режиссер-педагог Иван Платонович Чужой, убежденный реалист, ревностный последователь системы Станиславского. Как мне впоследствии говорил Виктор, он навсегда вложил в своих учеников любовь к правде не только в сценическом мастерстве, но и в иных видах художественного творчества, не мыслил искусства без правды».
А по вечерам, за чаем, все вместе (слава Богу, а полтора года были врозь!) обсуждаем если и не совсем те, но часто и те самые, что дома, проблемы. Ищется квартира для ребят. «…Нет, нет, на Трокадеро слишком темная, мрачная… А там, в Vanves, [38] друг у друга на головах будем, хоть и три комнаты, и светлая…» Покупается для отправки в Союз курточка для Гелия, свадебный подарок. Ту, что он заказал, сверху вроде болоньи, а внутри вроде фланель, в Париже давно уже не носят, что же выбрать? И тут же с киевских еще времен тянутся все те же бесконечные разговоры об обысках, голодовках, Славике Глузмане — его милая, с сигаретой в зубах физиономия улыбается со стенки над стареньким «Аккордом», проигрывателем (пора купить уже новый, старичок-то разболтался, тянуть стал…).
38
Стр.275 А там в Vanves друг у друга на головах будем… — Некрасовы поселились как раз в Ванве, где и сегодня живут потомки писателя.
И часто, очень часто (куда чаще, чем в Киеве) сидят за этим столом москвичи, москвички. Забавно, но круг москвичей, с которыми я встречаюсь, сейчас здесь куда шире, чем в последнее время в Москве. Там был свой, довольно тесный, с десяток-полтора человек, не больше — с возрастом появляется какая-то избирательность. А здесь, я подсчитал, за два с лишним года, точнее за 27 месяцев, побывало друзей из Союза — 25 человек, в общем-то по человеку в месяц (не всегда-то я в Париже бываю).
Стоп! Не похоже ли это на донос? Скажут потом — мы вот вас выпускаем, по музеям разрешаем походить, ну, там купить кое-какое барахлишко, а вы вместо этого чаи распиваете с разными там… Нет, не скажут. Во-первых, знают и без моих доносов, во-вторых, что-то все-таки изменилось. Кто-то поумнее появился. В этих по крайней мере делах.