Взгляд Медузы
Шрифт:
Вторая сангина
Свет очищается от последних следов ночи, гонит прочь остатки теней, что прячутся еще в канавах и кустарнике. Словно нежнейший стеклянный колокольчик, он звенит над тонкими веками птиц, над сложенными крылышками насекомых, над головами всех полевых и садовых зверюшек и тварей. Он велит раскрывать глаза, клювы и крылья, раздувать горлышки, утолять голод.
Он одаряет хрустальным блеском маленькие трепещущие от утреннего ветерка луны паутин, что развешены на ветвях и оградах. Он цепляется за шипы розовых кустов, за острия решеток, за небольшие глянцевые, темно-зеленые листья букса. Подкрадывается к домам, бродит в садах, взбирается по стенам. Он сверкает на розово-сером гравии дорожек, обсаженных штокрозами, на низких стенках, на которых стоят цветочные горшки и вазы. Поблескивает на цинковых водосточных трубах, на черепичных крышах цвета засохшей крови, на стеклах слуховых окон. Блестит на ступеньках крылец, на бронзовых дверных молотках и медных дверных ручках. Но ключи, что вставлены в замочные скважины с внутренней стороны, не впускают его в прихожие, гостиные и спальни, теплые от дыхания и испарений тел спящих людей.
Им еще рано просыпаться. Они еще отдыхают, разматывают веретёна своих сновидений. И только животные, у которых ночь кончается с появлением
Свет тщетно пытается пробраться сквозь замочные скважины. У него нет сил, он легкий и нежный. Но он терпелив, он соскальзывает на улицу, ждет у порогов, молча лежит на окнах перед тяжелыми деревянными ставнями. Однако он мягко проскальзывает уже сквозь щели в жалюзи и вливает капельку розоватости в бурый полумрак, замкнутый внутри спален. Он окрашивает этот полумрак в цвета плотно задернутых тяжелых штор, что висят перед тюлевыми занавесками. Он намечает зыбкие дрожащие отблески на плитках полов, на изломанных складках одеял, ложится едва заметным пятнышком на спинки кроватей, углы столов и комодов. Чуть просвечивает воду в вазах и графинах, что стоят на ночных столиках, легонько касается виска, шеи либо обнаженного плеча, а иногда бросает шелковистый отсвет из зеркала на ноготь, губу или прядь волос. Но этого недостаточно, чтобы проникнуть в сон, разомкнуть людям веки. Этого хватает только на то, чтобы чуточку порозовить быстро-пролетающие образы, что колышутся в их сновидениях.
Но есть окно, ставни которого распахнуты настежь, занавески не задернуты. Окно на втором этаже по боковой стене дома, находящегося на изломе тихой улочки Плачущей Риги. Утренний свет совершенно свободно проникает в него; он обрызгивает стены, как живая вода фонтана, оставляет широкие сверкающие лужи на полу и на потолке.
На кровати, стоящей в дальнем углу комнаты, лежит ребенок. Девочка. Свернувшись калачиком, она лежит на боку под тонким хлопчатобумажным одеялом в красно-оранжевую клетку. Взлохмаченная голова наполовину закрыта одеялом, пальцы сжимают край простыни, по которому нитками алого цвета вышиты гирлянды вишен. Роста она небольшого. А когда лежит, вот так сжавшись в комок, то кажется совсем маленькой. У нее такие черные, такие жесткие волосы, что никакой отблеск не способен изменить их цвет. На белой наволочке смоляные пряди торчат во все стороны. Одеяло бросает красноватый отсвет на ее щеку. Глаза ее широко открыты, они смотрят на окно. Глаза такие же черные, как волосы. Она не спит, в глазах нет не только сна, но даже сонливости.
Страх заставляет ее бодрствовать. Страх, что прерывисто стучит в ее сердце. Страх держит ее настороже. Ужас и ненависть.
Ужас, который вызывает у нее запах тошнотворный, как запах сырой соломы, плесневеющей в углу хлева. Запах белокурого Людоеда, который приходит и овладевает ею. Ужас цвета васильков среди пшеничного поля. И тяжелая ненависть к мужскому телу, телу давящему и удушающему, как гробовая плита.
Она ждет, когда вторгнется Людоед со своим громадным телом, предметом ее ненависти. Ждет, как ждут жертвы, которым нет возможности бежать, пригвожденные к месту гибельным своим бессилием. Уже давно, страшно давно для ее возраста, она живет, скованная своей тайной, полной отвращения и стыда, а главное, ужаса. По меркам детства время отчаяния не имеет ни конца ни края.
Легенда
Ее тайна — черная алхимия, в один миг преобразившая жизнерадостного ребенка, каким была она. Полностью изменившая ее. Люси Добинье утратила беззаботность и игривую бойкость, что придавала жизни ее симпатичному лицу. Она совершенно утратила всякую грациозность. Пропали открытый доверчивый взгляд и звонкий заливистый смех — теперь она смотрит исподлобья, и смех ее стал недобрым и угрюмым. Ее миниатюрность обратилась в худобу, а гибкость и живая пластичность движений сменилась юркостью медянки и ловкой увертливостью тощей лисицы. Мать уже не говорит про нее: «Дочка у меня прямо настоящий весенний сквознячок, того и гляди простудишься, наблюдая, как она скачет то тут, то там». Теперь разочарованная мать говорит: «Моя дочь — настоящая маленькая гадючка, которая мгновенно проскальзывает между пальцами и того и гляди ужалит, если посмеешь приблизиться к ней. Я просто не знаю, с какой стороны к ней подойти. Она доставляет мне бездну беспокойств, и я не вижу с ее стороны ни капли нежности! А еще говорят, будто дочери ласковей, чем сыновья, будто они гораздо ближе к матерям, чем мальчики. Полная чушь! Я вспоминаю, каким ласковым был мой Фердинан в детстве…» Отец больше не называет Люси «мой звонкий колокольчик, мой милый кузнечик»; он зовет ее по имени, и голос у него немного печальный и чуть ли не робкий. Но никаких комментариев он себе не позволяет.
Люси сама потребовала, чтобы отныне ее называли только по имени. Она решительно объявила, что пора ласковых прозвищ закончилась. Все эти дурацкие словечки останутся в прошлом. И Луи-Феликс тоже. Она рассталась с давним товарищем по играм и мечтам, отреклась от своего светловолосого близнеца в очках в черепаховой оправе. Точно так же она оттолкнула всех подружек, избегает ласковости взрослых. От них она особенно держится на расстоянии. Она хочет быть в одиночестве. И ей это удалось, она создала пустоту вокруг себя. Она — Люси, и все, и она не выносит ни малейшей фамильярности.
Никому не дозволено даже пробовать пересечь четкие границы той пустыни, которой она оградила себя; любой шаг в попытке приблизиться к ней воспринимается как грубое посягательство на нее, и в ее сердце вспыхивает гнев и негодование. И она кричит «назад!» со всем неистовством детского отчаяния. Но тот, к которому она через посредство всех остальных обращает этот вопль-запрет, тот, кто, по сути, и вызывает этот вопль, смеется над этим отчаянным криком и постоянно пересекает запретный рубеж.
Тайна эта изнутри гложет ее плоть. Люси потеряла аппетит, она испытывает отвращение к пище. Сам запах еды, один вид блюда с соусом вызывает у нее спазмы в желудке. Она больше не может есть мяса, ее сразу начинает рвать. Отныне она питается только овощами, фруктами и хлебом. Ей противно даже молочное. У нее возникла болезненная чувствительность к вкусу, к запахам. Все, что похоже на запах тела ее мучителя, все, что напоминает это тело и его выделения, немедленно вызывает у нее реакцию отвращения. Запах кислый и одновременно сладковатый, запах кожи блондинов. Она всюду ощущает этот отвратительный запах кожи мужчины, запах пота и перегара. Запах мужчины, распаленного желанием, вспотевшего от наслаждения. Ей омерзительно все, что выделяет это тело — пот, слюна и кровь, но более всего странный белесый гной,
И он еще смеет выражать недовольство! Он, из-за которого ей опротивела любая еда, из-за которого она перестала быть собой. Так пусть он набивает синяки, пусть набьет их по всему телу, когда елозит по ней, а главное пусть набьет синяк на лбу. Синяк, который будет позорным опознавательным знаком, таким же заметным, как пятно, нанесенное золой на покаянной мессе в первую среду Великого поста, — чтобы все могли увидеть его и наконец-то поняли.
Ну да, да, она тощая. Но если бы она могла, она стала бы еще тощее. До полной неосязаемости, полной невидимости, чтобы у волка пропало желание, чтобы отбить ненасытную прожорливость Людоеда. Само собой, реплики, которые она в изобилии слышит на эту тему от окружающих, неприятны и страшно ее злят. «Бедняжка Люси, — при каждом удобном случае бросает ей мать, — ты такая худющая, что, когда смотришь на тебя, боишься, как бы не оцарапать глаза», — или: — «Право же, Люси, сейчас ты больше смахиваешь не на глупую козочку господина Сегена, а на колышек, к которому она была привязана». А папа иногда даже спрашивает: «Люси, деточка, может быть, ты заболела?» — «Нет, я здорова», — сухо отвечает она, уклоняясь от руки, пытающейся ее погладить. А тетушки с их занудными жалостными словами! «Ах, Люси! Какая ты стала худышка! От тебя ничего не осталось! Просто ужасно смотреть! Даже бездомные кошки не такие тощие, как ты! А ведь малышкой ты была такая пухленькая! Боже мой, как ты изменилась!»
Да, изменилась. И взгляд тоже изменился. Теперь она совсем иначе смотрит на обеих своих двоюродных бабушек. И видит всю одутловатость и дряблость их плоти, всю бессмысленность их воркования, их стенаний и сетований. Две старые дуры, которые вечно плачутся, обжираясь тортами и пирожными, особенно толстуха Коломба, когда заводит свою заезженную пластинку: «Альбер-когда-в-Брюсселе-ему-прямо-на-голову-свалился-Белый-Ангел…» И поделом этому болвану Альберу! И пусть обе ее тетки, Коломба и Лолотта, обжираются до икоты, чтобы подсластить свое заплесневелое горе, но ее им не удастся соблазнить своими взбитыми сливками, своими тортами с толстенными слоями крема и бисквитными пирожными, ватными, как их задницы и сиськи! И пусть тетя Коломба с ее ножищами, как колоды, пухнет и толстеет, пока не лопнет, и пусть эта дура Лолотта откармливает своих зажиревших кошаков, чтоб они тоже лопнули! Но она рта не откроет, не проглотит ни кусочка, этого им не дождаться! А есть еще крестная Люсьена, которая никогда не упустит возможности подсыпать щепотку соли. Во рту у нее, похожем на куриную гузку, всегда найдется крупинка едкой соли, и стоит ей заметить у кого-нибудь рану, как она тут же с радостью растравляет ее. Всякий раз, когда Алоиза принимается жаловаться на дочку, отказывающуюся есть, эта старая язва Люсьена заводит ехидным голосом: «Дорогая моя, детей надо уметь воспитывать. Ребенка следует школить, а при необходимости и наказывать. Люси упрямится, ей нравится изводить вас, капризничать? Надо ее обуздать. Она отказывается есть? Прекрасно. Отправьте ее в свою комнату, велите ей там сидеть, лишите ее любимых игр и развлечений». — «Видите ли, дорогая Люсьена, — с виноватым видом отвечает Алоиза, — это ни капельки не помогает. Я неоднократно пробовала, но все тщетно. Люси стала такой дикаркой, что предпочитает безвылазное сидение в своей комнате нашему обществу, и, сами понимаете, я не намерена ей потакать и доставлять подобное удовольствие. А что касается лишения ее того, что она любит, то тут еще трудней, потому что она ничего и никого не любит». — «В таком случае отошлите ее в пансион. Там ее выдрессируют». — «Я уже подумывала об этом, — врет Алоиза, — но ее отец против». — «Одним словом, — делает вывод Люсьена, — ни ваш никчемный сынок, ни ваша капризница-дочка радости вам не доставляют. Ничего не скажешь, хорошую крестницу вы мне подсунули: облезлый мышонок, которого даже голодная кошонка побрезговала бы взять в рот. Нет, нет, вы оба с Иасинтом слишком слабые, у вас нет настоящей строгости к детям. Мой бедный братец, конечно, славный человек, но он же тряпка, настоящая тряпка». Алоиза задыхается от негодования, но не потому что злокозненная Люсьена назвала ее дочку облезлым мышонком, а мужа тряпкой — оба они вполне этого заслуживают, а потому что она походя оскорбила Фердинана. Потом она вымещает свое раздражение на Люси. «Это же с ума сойти, что мне из-за тебя приходится терпеть! Я лезу вон из кожи, чтобы угодить Люсьене, и все ради тебя, в твоих интересах, но тебе, соплячке, доставляет радость ставить меня в дурацкое положение!» — «Но я же ничего не делала, ничего не говорила», — оправдывается Люси. — «Конечно, ты ничего не сделала! А кто приходит к своей крестной, как будто к дантисту, с мученическим и тоскливым выражением на лице? Мне же стыдно людям в глаза смотреть — такой ты скелет. Да ты посмотри на себя: ты же стала прозрачной! И потом, когда к тебе обращаются, ты же не удостаиваешь ответом, только бросаешь насмешливый взгляд. Может, ты думаешь, что эта старая стерва Люсьена ничего не соображает?» — «А если она старая стерва, зачем мы ходим к ней?» — «Как это зачем? Она ведь сестра твоего отца, а кроме того, твоя крестная мать! И потом не забывай, она пообещала мне некоторые из своих драгоценностей, потому что ты ее крестница, так что когда-нибудь кое-какие ее бриллианты перейдут к тебе. Это не шутка!» Но Люси, криво улыбаясь, пробормотала сквозь зубы: «Пусть эта старая стерва засунет свои бриллианты себе в задницу и унесет в могилу. То-то червям будет радость!» — «Что это ты там бормочешь себе под нос? Сколько раз надо тебе повторять: это невежливо, это возмутительно вот так невнятно бурчать. Реплики в сторону хороши в театре, но в обществе они свидетельствуют о невоспитанности человека!»