Взрыв
Шрифт:
Фома шестнадцать лет проработал под землей на медных рудниках в городе Джезказгане. И до сих пор бы работал, не начнись у него силикоз — шахтерская болезнь. А до шахты Фома был сапером. А до службы сапером, смешно сказать, был Фома музыкантом. С тринадцати до восемнадцати лет дул Фома в самую большую дудку оркестра — в трубу. И на геликоне тоже умел. Фома был воспитанником полкового оркестра. И только в сорок четвертом году, когда подошел призывной возраст, удалось Фоме из оркестра удрать.
Он рвался на фронт, как все мальчишки того времени,
На пункте формирования Фома скрыл, что он музыкант, и попал в саперы. А ему хотелось в танкисты или, на худой конец, в артиллерию. «Опять не повезло, — злился он, — люди воюют, а я топором буду тюкать или землю копать!»
Но так он думал до первой переправы, которую наводил их батальон. И от батальона осталось немногим больше половины.
Работали под бомбами, под артобстрелом, по горло в воде, двое суток без передышки.
Теперь если он и завидовал тем же артиллеристам, то несколько иначе — ему казалось, что там безопасней. Но за год войны он понял, что на передовой нет безопасных мест, и сделался фаталистом: чему быть, того не миновать.
За этот год он научился и узнал больше, чем за всю свою предыдущую жизнь. И навсегда, намертво запомнил одно, главное — делай свое дело честно и добросовестно, потому что лодыри и трусы погибают так же, как и люди честные. Так уж лучше помереть с чистой совестью.
Всю жизнь свою Фома любил лес. Любил он и дерево как материал — запах его, фактуру, цвет. С удовольствием возился с ним, сочинял всяческие замысловатые поделки.
А судьба забросила в места, где не только приличного дерева не увидишь — бурьян и тот не растет, одна только верблюжья колючка.
Сразу после армии (а демобилизовали Фому в сорок седьмом году, не засчитали службу его воспитанником) Фома приехал на Украину. Молодоженом. Жена его, живая, круглая, как мячик, украинка, была из-под Харькова. Повстречалась она ему уже после войны, в госпитале. Фома лежал с легким осколочным ранением в предплечье, а Галя была тяжело ранена в живот, перенесла сложную операцию.
Она уже стала подниматься, ходить немножко, когда привезли Фому, раненного при разминировании берлинского канализационного коллектора. Изо всей его группы в живых остался только Фома; случайно отошел за угол, а в этот момент и грохнуло. Фому ранило срикошетившим осколком, достало-таки и за углом, а четверо его товарищей сложили свои головы под немецкой землей через три месяца после победы. Но для саперов война не кончилась — нет-нет да и придет костлявая по солдатскую душу и теперь.
Галю, будущую жену Костюка, тоже ранило уже после войны. Два года простояла она на фронтовых дорогах с красными флажками в руках — маленькая регулировщица с острым, как лезвие, языком.
Госпиталь расположился в зеленом, тихом предместье Берлина — Грюнау, на берегу широкого канала. Так и запомнил Фома на всю жизнь, что любовь — это когда вокруг шуршат широкими листьями деревья, изредка глухо падают оземь глянцевые, будто полированные, конские каштаны и журчит между сваями лодочкой пристани неторопливая вода. А вокруг тишина и пахнет разогретыми за день досками. Он и Галя сидят на пристани, свесив ноги в воду, и молчат. Они очень много молчали в ту пору, наслаждались непривычной тишиной, отходили душой.
После демобилизации Фома приехал на родину жены, в небольшую деревню Богуновку. Родное село Фомы немцы спалили, близких никого не осталось — возвращаться было некуда. Поехал к жене. Вот там-то Фома и услышал историю, потрясшую его своей изуверской жестокостью.
Он жил в Богуновке уже неделю, когда впервые встретил этого мальчишку.
Роскошных нарядов тогда еще ни у кого не было, а деревенские ребятишки и вовсе ходили в латаном-перелатаном. Но этот... То, что было надето на мальчишке, и одеждой-то назвать было нельзя. Невероятно грязные, бесформенные отрепья едва прикрывали обтянутый желтой, нездоровой кожей скелетик. Ноги и руки в сплошных цыпках, колени в коросте, на голове лишай. Лицо неподвижное, усохшее — с кулачок, и только две живые точки на этом лице — огромные, лихорадочно блестевшие серые глаза.
Мальчишка двигался как-то боком, пригнувшись, легкой, скользящей походкой, поминутно оглядываясь. Видно было, что весь он напряжен, весь насторожен — ни дать ни взять маленький волчонок, случайно забредший к людям.
Когда он заметил, что Фома наблюдает за ним, то резко втянул голову в плечи, странно как-то обнажил зубы и проворно юркнул за угол хаты.
Во второй раз Фома увидел его на следующий день. С воинственными воплями его лупили трое соседских парнишек. Мальчишка молча, жутковато оскалившись, отбивался. Он ожесточенно, отчаянно кидался то на одного, то на другого, но противники были крупнее и старше. Каждый раз, когда мальчишка пытался убежать, они сбивали его с ног, и все начиналось сначала.
— Фриц! Выродок фашистский! Бей гада! — кричали они.
Фома подбежал, расшвырял нападавших. Мальчишка тут же прянул с земли и исчез, будто растворился. Только и заметил Фома, что из носа его текла кровь.
— У, ворюга! Мы тебя еще споймаем! — кричали ему вслед трое. — А вы, дядько, шо за фашиста заступаетесь, а еще солдат называется! Он свою мамку фрицам продал и двух раненых наших, его убить мало!
— А ну брысь, чертенята! — приказал, Фома и ушел в дом.