Я догоню вас на небесах
Шрифт:
В дверях мельницы стоял мельник. А Иван Макарович снова вертел в руках кусочек хлеба.
– Сгорят, - сказал он.
Тяжело дыша, я собрал ломтики с печных террасок.
– Феньку пришлю, - сказал Иван Макарович.
Еще цех подключился. Я выронил хлеб, побежал крутить колесо.
Глядя на вольтметры из двери, я видел, как Иван Макарович собрал мой хлеб с пола, положил на скамейку и пошел на мельницу. Я сел к печке. Принялся хлеб жевать. Из десен у меня шла кровь. Не знаю, что там понял про меня, а может, и про войну Иван Макарович, но спустя некоторое время он вернулся
– У тебя кровь, - сказал Иван Макарович.
Я кивнул, растер кровь по щекам.
– Кастрюля, бери, - сказал Иван Макарович.
– Поди к мельнику, намети бусу - это мучная пыль - завари себе кашу. Тебе, парень, есть надо.
Я так и сделал. Мельник намел мне с карнизиков и филенок мучной пыли. Кашу он называл затирухой.
На мельнице чинно, неразговорчиво стояли женщины-помольщицы, у каждой было не меньше полумешка зерна. Они таращились на меня, и в глазах их, каменно-блестящих, карих, сочувствие свивалось с инстинктивной опасливой брезгливостью. И никто из них не отсыпал мне в шапку пшеницы.
Я сварил затируху и съел ее мигом.
После школы пришла Феодосья, сняла пушистый берет, сбросила ватник с заячьим воротником, погрелась у печки и принялась за уроки.
– Меня Иван Макарович прислал, - объяснила она.
– Думает, ты не дотянешь до конца смены.
– Дотяну, - сказал я.
Феодосья кивнула: "Дотягивай".
Была она бела, красна, светла. Я употребляю эти слова во всех их высоких значениях - они приложимы к ней, кроме имени Феня, а вот Феодосья - это имя ей шло.
Феодосья не помещалась в одежде не потому, что одежда была ей тесна, - одежда находилась в противоречии с ее телом, вернее, со всей ее сущностью, как если бы бронзовую скульптуру, к тому же горячую, обрядить в застиранный трикотаж.
Из всех Фениных ярких примет на первое место, как исключительная примета, выходило то ощущение, что она очень крепко стоит на ногах. У нее были несуетливый взгляд, нефорсированная улыбка, неторопливость речи, непоспешность в ответах - вопросов она, кажется, и вовсе не задавала.
Она взяла мою кастрюльку, вымыла ее, вытерла, пошла на мельницу, принесла бусу и заварила мне затируху.
Когда я съел это варево пальцем, Феня сказала:
– Ну ты и страшен. Особенно уши. Тебя в детстве часто за уши таскали?
– Прибивали, чтоб не вертелся.
– Я отлично представлял себе свою внешность: голый череп, челюсти, обтянутые пустыми губами, острый нос, провалившиеся глаза, и уши врастопырку, как крылья воробья, когда он тормозит в полете.
– Погоди, - сказал я.
– Еще стану красавцем. Влюбишься.
– Хорошо бы, - согласилась она.
– Влюбиться охота. Я бы и в нашего мельника влюбилась, будь он чуток помоложе. Его Иваном Наумовичем зовут. Он раскулаченный, очень работящий и спокойный. Ты этой дряни много не ешь. От нее пустой жир нарастает, потом не избавишься. Будешь как те кастраты миланской школы пения...
– Видать, она много читала.
– А что же мне есть?
–
– Да, - сказала Феня, - нас тоже голодно кормят. Пацаны, как волчата, зубами лязгают, того и гляди палец откусят. Летом огороды грабят. Я сказала директору: пустой земли много, давайте распашем для ребят - пусть пасутся, зачем население злить. У нас свой огород большой, но там сторож. А ребятам хочется - они даже ботву жуют.
– Она снова уткнулась в свои учебники, потом снова на мельницу вышла.
Тут подключилось что-то энергоемкое, динамо-машины загудели, как грузовики, идущие в гору. Я побежал прибавлять оборотов. Прибавлял, прибавлял, но подключение внезапно прекратилось, турбина будто с горы прыгнула - хорошо, я у колеса был. Когда я уже сидел на ступеньках, отдувался и вытирал пот со лба рукавом, пришли мельник и Феня.
– Пацаны короткое замыкание сделали, - сказала Феня.
– Протестуют. Обед был плохой.
Мельник выгреб из карманов своего ватника зерна пшеницы и высыпал мне в кастрюльку.
– На старости лет воровать стал. Истинно говорят: из-за девки и против Бога пойдешь.
– Мельник был седой, за шестьдесят лет мужик, но без лишних морщин, с прямым носом и высоким лбом. С Феней они были совсем непохожими, но казались родственниками. Они, и я вместе с ними, вскоре стали персонажами той комедии, которую с подачи поляка Збышека Валенко и моей квартирной хозяйки Клаши пришлось нам сыграть.
Иван Наумович был из-под Полоцка. Когда его раскулачили и сослали, он был зрелым пятидесятилетним матерым кулаком. Только коров у него было восемнадцать.
– Нас было много, - говорил он.
– Четыре сына, да четыре невестки, да мы с женой.
– Тем самым он давал мне понять, что наемных работников у него не было. Но вообще о своем кулацком прошлом он рассказывать не любил, хотя вся его жизнь и все радостное, что в человеческой жизни может статься, были там, в том времени. Все последующее его существование было как бы во имя памяти.
Его не только раскулачили, не только сослали, но за покорную непокорность и посадили. "Слава Богу, жену и сыновей не тронули". Срок он отбывал на Урале, все время на одном месте, на реке Чусовой. "Слава Богу, не в Березниках, не на химкомбинате". Урал его принял, как принимал он беглых, рискованных и упрямых. В сороковом году, отбыв свой десятилетний срок в лагере, он приехал на завод Кын - детдому нужен был опытный мельник. Через год сошелся с одинокой женщиной, чистенькой и молчаливой кержачкой. Теперь они жили вместе: "Она с Богом, а я со своей памятью. Так что нас четверо. А со скотиной - так девять душ: корова да три овечки". И выходило, что память свою он почитал за отдельную душу.