Я хочу жить
Шрифт:
Ванька сегодня от обеда два куска хлеба оставил — на дорогу. Бежать решил окончательно и бесповоротно. Он стал молчаливый, угрюмый — слова не вытащишь. Переживает: фашист идет к его дому. Целыми днями он массажирует здоровую ногу, чтобы хоть немного окрепли мышцы. А по ночам, когда нет поблизости дежурной сестры, ходит возле койки — тренируется.
Я было заикнулся, что без денег и еды он далеко не уедет. До его деревни с тысячу километров будет, а то и побольше.
Ванька нетерпеливо махнул рукой.
— Ерунда. Мне бы только до Москвы добраться,
Вчера вечером я глянул случайно на Ваньку, а у него глаза красные. Спросил его: что случилось? Он чуть ли не выкрикнул:
— Ничего!.. Писем нет, вот чего! Уже девять дней. Почему? Худо дома. Нутром чую.
И все массажирует и массажирует ногу.
Запись двадцатая
Только-только мы успели пообедать, вошла Марья Гавриловна. Она была взволнована — мы это сразу заметили и притихли. У меня сердце сжалось в предчувствии: неужели еще какая-нибудь беда?
Марья Гавриловна оглядела нас, произнесла медленно:
— Ребята, дети!.. Мы уезжаем. Покидаем наше море, Крым…
Я сначала не понял: кто уезжает, зачем? Подумал, наверное, врачи. Ведь уже столько раз нам приходилось прощаться. Однако тут же все стало ясно…
— Из Москвы пришло распоряжение: увезти вас подальше от войны. Мы знаем: Красная Армия не пустит фашистов… Но мало ли что может случиться.
Клепиков крикнул «ура», Пашка, сдерживая восторг, произнес:
— Что ж, попутешествуем…
Ванька радовался откровенно.
— Вот здорово, вот удача, Саньша! Вдруг до самой Москвы довезут? Тогда я — дома! Ух, молодцы, ух, правильно придумали!
Итак, мы уезжаем. Прощай, море. Завтра — послезавтра я тебя больше не увижу.
Тетрадь четвертая
Запись первая
Вот мы и на новом месте: среди зеленого бора, на маленькой станции километрах в ста пятидесяти от Харькова. Ехали сюда четыре дня, а писать о дороге нечего. Мне, как всегда, не повезло: положили на нижнюю полку, и я ничего, кроме неба, верхушек столбов да крыш вокзалов, не видел. Поначалу пытался было приподниматься, чтобы заглянуть в окно, но скоро бросил — нога разболелась, да и Марья Гавриловна настрого запретила. Так и доехал до места, будто кот в мешке.
Здесь оказался тоже санаторий, только поменьше и похуже нашего: один двухэтажный и два одноэтажных корпуса. Да и вообще на всей станции, кроме вокзальчика, домов с десяток если наберется — хорошо.
Нас, старших ребят и девчонок, разместили в одноэтажном корпусе и, конечно, без всяких веранд, так что придется, наверное, все лето торчать в палатах. Одно хорошо: окна большие и низко от пола — глядеть в них удобно. А вид — что надо! Корпус стоит на холме, вниз от него уходит поляна, поросшая травой и цветами, потом негустой и тоже цветущий розовым кустарник, а за ним высокая насыпь железной дороги, по которой бегут и бегут поезда.
Многим ребятам это не нравится:
Борька и Кавун — земляки, из соседних сел откуда-то из-под Богодухова, лежат в санатории уже четвертый год, и, большие друзья.
Кавун — «ходячий». Скоро два месяца, как подняли его. Борька расстраивается: Кавун ходит, а он все еще лежит и не знает, когда встанет. Кавун видит это и всячески успокаивает Борьку, заботится, добывает ему то дыни, то арбузы, то яблоки: здесь, недалеко от санатория, колхозные бахчи и сад. Смешно смотреть, когда Кавун ходит: перебирает нотами быстро-быстро, шажки делает маленькие, кажется, что он не идет, а катится.
Никита любопытный и пронырливый — ужас. Где бы и что ни произошло — он все вынюхает, все разузнает, а потом мчится к нам, чтобы рассказать новости.
Что ни говори, а жить куда веселее, когда в палате есть «ходячий».
Фимочка, как только мы приехали, сразу прицелился в Кавуна, взялся зубоскалить над ним. Никита и Борька принимали шутки, и мы смеялись вместе. Фимочка, видя это, разошелся:
— Богато живем, братцы: к нашему крымскому Кабану прибавился здешний Поросенок. Скоро у нас целое стадо будет…
Хлопцы переглянулись, улыбки на их лицах исчезли. Пашка Шиман бросил на Фимочку сердитый взгляд.
— Вечно у тебя словесный понос… Болезнь, что ли?
Клепиков захохотал:
— Не надо обижаться, братва, — это наш звонарь.
Кавун понимающе улыбнулся, а Сердюк сказал:
— У нас такой тоже был: Боталом звали…
На этом и покончили. Кавун и Сердюк больше не хмурились.
Непривычно мне здесь, на новом месте, неуютно. Так и кажется, что мы тут временно, что вот-вот войдет наша Марья Гавриловна и скажет: «Ну, ребятки, погостили у соседей, а завтра едем назад, в Евпаторию, на наш светлый берег…»
Но понимаю: останемся тут до конца войны. А когда он будет, этот конец? Кто знает? Кто скажет? Надо ждать и привыкать. А трудно: няни не те, распорядок дня будто тоже не тот, даже койки не те — не на колесиках. Не подъедешь друг к другу. Новые врачи и сестры — наших почти всех оставили в Евпатории. Приехали с нами Марья Гавриловна, Ольга Федоровна да три или четыре сестры из других отделений.
А вот дядю Сюську не забыли взять, как же: «единственный мужчина-санитар»! Лучше бы он остался там, в Крыму, — нисколько бы не пожалел о нем. И не только я. Теперь даже и Фимочка, пожалуй. «Раздружились» они с дядей Сюськой. Тот, видимо, не получил больше денег от Фимочкиной матери и озлился.