Я пережила Освенцим
Шрифт:
Докторша все чаще предупреждала, что не сможет дольше нас покрывать, что она должна выписать здоровых из ревира. Требуются места для новых больных.
Итак, надо было снова примириться с мыслью о перемене. Мы давно убедились, что каждая перемена страшна. После краткого пребывания в самых ужасных условиях я сживалась с ними потому, что знала, — когда меня отсюда отправят, будет еще хуже. Место на тесных зловонных нарах уже через несколько дней стало для меня привычным, обжитым — место, где я провела столько месяцев, где с верхнего «этажа» постоянно что-то
— Поймут ли нас когда-нибудь люди? — задумывалась сидящая рядом со мной Вися. — Поймут ли нас, если все рассказать. Какими словами убедить, что можно привыкнуть к такому кошмару — и к этой вшивой койке, и к этому горькому пойлу. Можно ли поверить, что наше единственное желание — только чтобы нас оставили в покое. Чтобы нас не трогали. Как подробно об этом ни рассказывай, сколько ни описывай самые чудовищные факты, они, конечно, вызовут ужас, но ведь наши страдания основаны еще и на безнадежности. На постоянной физической и психической угнетенности. Будто все время переживаешь утрату кого-то близкого. И будто все время тебе в лицо плюют. И будто все это происходит одновременно. Нет, разве знаю я, как объяснить это, чтобы свободным людям стало понятно.
— Зачем рассказывать? Если удастся нам выйти, мы будем молчать. Но… ведь мы не выйдем… не будем обманывать себя.
Подошла Ванда, тоже из Павяка, одна из самых милых, неисправимых оптимисток.
— Не распускайте нюни, наверное, выйдем. Я слышала, что теперь уже действительно началось.
— Да, да, конечно — через две недели. Хоть бы раз назвали другой срок…
В эту минуту в бараке вдруг погас свет и раздался пронзительный, протяжный вой.
— Сирена! Тревога!
— Лежать спокойно, воздушная тревога, — крикнула из темноты блоковая.
Первая тревога в лагере! Вой этой сирены звучал для нас, как самая прекрасная музыка! Ванда легла рядом со мной. В молчании мы жали друг другу руки.
— Хоть бы одна бомба, — мечтала Ванда.
— Что из того? У нас ведь нет сил. Далеко нам не убежать.
— Все равно, — повторила она со страстью, — все равно. Лишь бы что-нибудь происходило. Хуже всего это бессилие, эта постоянная смерть вокруг. Хуже всего, что о нас забыли.
Сердце колотилось. Мы ждали взрыва бомбы, какой-нибудь вспышки, которая осветила бы безмерную глубину наших страданий.
Но ничего не произошло, все та же тишина и тьма вокруг. И вот уже отбой. Ванда, разочарованная, поднялась с моей койки.
— Ничего не будет, мы им нужны, как прошлогодний снег, вероятно, случайный перелет, только и всего. Спокойной ночи, Кристя, попробуй уснуть, пусть тебе приснится свобода.
Утром кого-то принесли в барак. Тяжелобольная. Я подошла к месту, куда ее клали. Одеяло с нее сползло. Больная не шевельнулась. Она смотрела на меня неподвижным взглядом, лицо ее было бледное, костлявое, В этих умирающих глазах мелькнуло что-то знакомое. Нет… я, наверно, ошиблась.
— Ганка? — спросила я, боясь
— Да, Ганка. Ты удивляешься… так я изменилась, да? У меня воспаление легких… Это конец, знаю… А помнишь, как я хотела жить. Это, Кристя, уже невозможно… — И слабеющим голосом добавила — Я в жизни ничего не успела… и посылки моей мамы нисколько не помогли.
— Ганочка, ты такая молодая, у тебя сильный организм, видишь, я перенесла тиф, а посмотри, уже хожу…
— Я тоже пережила тиф и тоже уже ходила. Перенесла дурхфаль, и вот — это, наверно, оттого, что слишком долго лежала. Больше мне уже не встать. Знаю. Посмотри на мои руки…
Длинные пальцы Ганки, синюшные, костлявые, беспомощно лежали на одеяле, как-то отдельно от нее. Я взяла эту бедную руку, стала растирать. Ганка глядела на меня с кроткой усмешкой.
— Ничего уже не поможет, труп не оживишь. От слабости я вся мокрая и не могу двигаться. Совсем не могу двигаться, понимаешь ли ты это? Это дико и для меня самой.
Она вздрогнула.
— Ах, как страшна тут смерть, липкая… медленная… я уже сейчас вижу, как меня выносят и бросают возле барака — на снег или в грязь. Какая сейчас погода, какой день… февраль, да?
— Да, Ганочка, февраль.
— Тогда, пожалуй, в грязь. Когда будут выносить, прошу тебя, Кристя, присмотри за тем, чтобы моя голова не билась по камням, наверно, это больно еще и после смерти…
— Да, но ты не умрешь, Ганочка… — говорила я, ища глазами несуществующую помощь. Все во мне восставало.
В бараке как-то все затихли. Ганка подняла голову, посмотрела вокруг горящим взглядом и спросила громко, отчетливо:
— Скажите мне, кто отомстит за нас?..
Со всех нар повернулись в нашу сторону. Голова Ганки упала. На щеке ее застыла слеза.
К утру она умерла. Мы осторожно положили ее на печь. С коек сползли Стефа, Марыся и Эльза, подруга Ганки. Эльжуня не отходила от нее и сейчас, как и во время ее болезни. Больше никого не осталось наших из Павяка.
Мы стояли в молчании. Еще одна умерла, самая молодая, самая жизнерадостная. Мы не плакали. Стефа опустилась на колени, уронила голову на грудь, и казалось, будто окаменела. Когда Ганку выносили, я пошла за ней. На дворе было сумеречно. Пронзительно выл ветер. Он развевал волосы Ганки. Они уже отросли, ее светлые волосы…
Я долго стояла у тела Ганки, а в ушах у меня звенел ее далекий смех. Смех звонкий, беззаботный. Смех, который убили палачи.
Несколько дней спустя после смерти Ганки меня выписали в лагерь. Я стояла в сенях зауны, у того же входа, где и в первый раз. Стояла голая, смешавшись с другими. Я едва держалась на ногах, дрожала от холода и от горького чувства бессилия. Сызнова начинать мучительную канитель, знакомую мне, и все же новую, скрывающую столько неожиданностей? Переносить апели, холод — ведь еще только февраль. Тут же мелькнула мысль: скоро весна… Я пролежала почти всю зиму, посылки я получаю, война должна же когда-нибудь кончиться. Самое плохое уже миновало, а вдруг удастся… Мама, друзья ждут…