Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
«Это хорошо или плохо?» — спросила бы тут Нина из рассказа В. Токаревой.
Все дело в том, как ответить на этот вопрос. Здесь будут у меня за и против.
Не в том смысле, хорошо или плохо написано у автора, — мы ведь условились: говорим только о том, что хорошо написано. А в смысле глубины ответа, в смысле жизненности решения. По существу.
Отрезвление-то ведь все равно приходит. И железное течение будней все равно ставит перед чудаком вопрос: или — или? И бес Флибертиджиббет наутро оказывается школьником Сережей. И всеведущий черт Роев-Разумовский, этот встреченный В. Росляковым на волжском островке отшельник, мастер на все руки, выводящий новый сорт рыб и пишущий в уединении трактат о принципах истинной человечности, — обаятельнейший сей чудак оказывается в этом мире просто больным,
Вот тут-то, когда кончается сказка, когда реальность ставит перед нашим простодушным Гуроном свой жестокий вопрос, и решается та проблема, вестником которой это наивное дитя к нам явилось: много ли душевной силы у этого спасенного от будней человека, чтобы ответить на вызов повседневности и чтобы найти себя — не в сказке найти, а в реальности? — …Значит, он сумасшедший?..
В тягостном молчании В. Росляков обронил одно только слово: «Неправда»…
Хотя знал, что это — правда.
Сила рассказа В. Рослякова — в его бесхитростной прямоте. Не зная, как примирить сказку с реальностью, а обаятельного героя своего с безжалостным медицинским диагнозом, автор честно признал: не знаю… И еще более откровенно: «Лучше бы я не знал этого».
Когда автор говорит «не знаю» — это тоже, между прочим, ответ. Честный ответ. В этом смысле простодушная, почти очерковая манера В. Рослякова дает мне, например, больше, чем хорошо выверенная, блестящая литературная форма В. Сапожникова или В. Шукшина. Первый создает сказ в романтическом ключе, второй — в ключе простонародном; от Лескова можно идти так же, как от Гайдара, — изящество ситуации не убудет от того, что в городскую повседневность поместят не сказочного беса, а простодушного крестьянина; крестьянин крикнет аптекарю: «Я вас всех ненавижу, гадов!» — и заплачет, — курьез состоится, и рассказ состоится тоже… Но мы ничего не вынесем из рассказа, кроме ощущения полярности столкнувшихся начал, — а как соединить начала? Автор не ставит этого вопроса, он не говорит даже бесхитростного росляковского «не знаю», он увлечен изысканностью ситуации и теми чисто литературными возможностями, которые она открывает.
В. Токарева в «Дне без вранья» прямо натыкается на этот неизбежный вопрос: что будет, когда сказка кончится? Хорошо, ее герою, обыкновенному школьному учителю, сегодня приснилась радуга, сегодня у него — день без вранья, сегодня он с обезоруживающей честностью сознается контролерше, что бросил три копейки вместо четырех, завучу Вере Петровне сообщает, что ему надоело ходить на занятия, старику, перед которым наш герой лезет к прилавку без очереди, он честно говорит, что торопится, а невесте своей Нине также честно признается, что ее родители — беспросветно скучные обыватели.
Все вышеперечисленные представители обыкновенного мира с интересом провожают взглядом нашего чудака.
«Преимущества сегодняшнего дня были для меня очевидны».
Прекрасно. А что будет завтра?
Завтра?.. «…Если завтра, — признается себе герой, — захочу повторить сегодняшний день — контролерша оштрафует меня, Вера Петровна выгонит с работы, старик — из очереди, Нина — из дому».
Вот именно.
Это и есть жестокий вопрос реальности. Или — или? Или платите по векселям, молодой человек, или — как это у В. Токаревой весело сказано — или не выдрючивайтесь.
Платить по векселям человеку нечем. В. Токарева грустно улыбается: какая все это игра! «Если бы знать, что она может поехать за сайгаками, я согласился бы просидеть в этой комнате всю свою жизнь и никуда не ездить…» Вчитайтесь только! Если Нина, его невеста, согласится ехать в степь, в романтические дали, одним словом, dahin-dahin, туда, где наш герой почувствовал бы себя личностью, — вот тогда он как раз и не поедет и спокойно просидит всю жизнь в теплой квартире ее родителей. Одним словом, если она согласится, что правда прекрасна, тогда он вместе с ней останется тут и будет лгать спокойно. От такого парадокса, признаюсь, мороз по коже идет. В. Токарева пишет тонко и мягко, ее юмор выручает. Но представьте себе человека пожестче и посерьезней и скажите ему, что ощутить себя человеком он может… понарошку, в качестве примерного испытания. Ты-де согласись только и тогда живи так, словно не было разговора… Не знаю,
В. Аксенов настроен отнюдь не шутливо. И судьба старика Збайкова, осмысливаемая теперь как нечто целое, — не символическая сдача отвлеченного экзамена на звание настоящего человека;
В. Аксенов знает о суровом и медленном течении будней, у него будни — жестоки, они приближены к нам через сорок лет: схватки с эсеровскими агитаторами, сыпняк и теплушки, трибуны и сорванные глотки, и зуботычины бериевцев, и лесоповал, и реабилитация, и все, все, все…
«Но другой не хочу».
Аксеновский Збайков — типичное лицо эпохи, это человек, отдавший себя великой идее своего времени, больше того — временам на разрыв! Где взял он силы прожить жизнь так? В. Аксенов доводит свой вопрос до последней остроты, служение времени в его глазах приобретает оттенок жертвенности; «их едят, а они глядят» — частушечка эта, приведенная в начале рассказа, воспринимается как знак рязанского, так сказать, колорита, в конце, повторенная, она приобретает философский смысл: история не жалеет людей и все-таки люди должны идти на исторический стрежень. Но как объяснить это «должны»? Тут-то и появляется антипод Збайкова — Дикой:
Дикой, чудак, самородок, отшельник, гонимый сорванцами-сверстниками, изобретатель вечного двигателя; он не пошел с оружием на буржуазию в 1917, не кричал с трибун в 1927, не отправился по этапу в 1937,—вот он, сохранившийся, словно законсервированный, отсидевшийся в своем забытом селе… выживший из ума изобретатель все того же самого вечного двигателя, выпавший из жизни, гниющий заживо мертвец…
У В. Аксенова, при всей старательной предметности его письма, вопрос решается в горних высях чистой альтернативы. Хочешь стать таким, как этот Дикой? Нет?
Тогда… иди и гибни безупречно.
Идет. И гибнет. И утверждает свой путь, потому что в противном случае — гниение, в противном случае становятся Дикими…
В. Аксенов скрупулезнейшим образом выписывает в своем рассказе именно это принципиальное равновесие возможностей; он избегает явных оценок и предпочитает, чтобы наглядной была ситуация, но и ее наглядность ни на что явно не наталкивает:
— Кажись, да, — шепчет в финале рассказа старик Дикой… — А может быть, и нет.
Этот композиционный принцип — кажись, да, а может быть, и нет — позволяет при желании толковать рассказ В. Аксенова в обе стороны: с одной-де стороны, прав Збайков, с другой стороны — прав Дикой. В этом случае мне остается согласиться лишь на мое собственное впечатление: всем ходом повествования, мерзостью запустения в хибарке Дикого, запахом тления, напрасностью усилий этого погибшего таланта В. Аксенов убедил меня, что прав, с его точки зрения, все-таки Збайков. Возможно, что детали противоположного плана, оставленные В. Аксеновым на всякий случай в рассказе, убедят иного читателя, что прав Дикой… Но отметим тогда хотя бы ту бесспорную черту аксеновской концепции, что он так и не может ответить односложно на поставленный им вопрос и потому высвечивает, уравновешивает для нас обе возможности. Там, на весах высшей справедливости, сами и делайте выбор: кажись, да, а может быть, и нет…
Теперь отвлечемся от аксеновского рассказа и перенесемся на пустынный пляж послевоенного приморского города, где лежит, по грудь зарывшись в галечник, голодный максимовский герой— беспризорник Сашка. Здесь иной мир, иной воздух, иные слова. В. Максимов все чувствует иначе, у него больше тяжести в красках, у него гуще воздух, у него больше сила притяжения земли, и человек у него, словно ношу, ощущает свой вес, тяжесть тела, тяжесть настроения, тяжесть дум… Небо не встает здесь, как у В. Аксенова, сверкающим куполом мироздания с огненным лбом солнца над горизонтом, — у В. Максимова небо нависает над человеком, оно близкое, его чувствуешь кожей, и Сашка зарывается в нагретый солнцем галечник, чтобы согреться, укрыться, ощутить себя живым… Здесь преобладает крупный план. В. Максимов передает натиск обстоятельств, именно натиск, реальный и грубый, а не далекое воспоминание, как у В. Аксенова, и не шутливое «понарошку», как у В. Токаревой.