Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
У М. Рощина сталкивающиеся начала уравновешены. Свобода у него стоит лицом к необходимости. Одно без другого не может, гибнет. Свобода — не традиционный вихрь романтики, необходимость — не традиционные цепи быта. Тут не внешнее сопоставление, а сопряжение двух сторон единой человеческой жизни. По одну сторону — свободный романтик, мальчишка Горев, не нюхавший жизни… типичное воплощение, так сказать, книжности… Так ведь и этот самый лекарь Алексей, довольно нюхнувший жизни, — его союзник. Ибо он знает тот секрет свободы, которого доискивается мальчишка. Оба — по ту сторону необходимости. А по сю сторону кто? Приземистый практичный геолог Воронов. Да чем же он виноват-то перед этим сопляком Горевым? Что потянуло к Оксане? А его, мальчишку, не тянет разве, когда целый месяц втроем в тайге — два парня и женщина? Тоже тянет, только Горев впадает в истерику, а Воронов просто глядит, как «по жизни» выйдет; он, Воронов, просто нормальный, слишком нормальный, и он не виноват в этом: «какой есть». М. Рощин все время помнит Л. Толстого. Отец Сергий — это ненормальность, истерика, гибельная гордыня, крайность. А что такое в рассказе «Дом» брат Алексея Николай? Обыкновенность.
Рощин молчит, медлитс ответом. Он чувствует: будет «что-то третье, «как надо ей, жизни».
Гриша-то Панин— прав или неправ? Обыкновенный, нормальный, рабочий парень, покладистый, справедливый, добрый. Кто ему противостоит? Его ученик, десятиклассник, мальчишка, пришедший на на завод за «стажем», мечтающий стать ученым, историком. И вот старый мастер Дмитрич кричит Панину. показывая пальцем на его ученика. мальчишку: «Все равно сбежит через год!.. Придет, понимаешь, на два дня… Больно много ученых развелось, работать ни черта не хотят… Книжки в голове. Рабочим, что ли, будешь? — крикнул мальчишке. — Как вон он (ткнул пальцем Панина) или как я?..» Рощин знает, что происходит сейчас в душе мальчишки: тот клянется себе, что никогда не уйдет с завода, не уйдет от этого сердитого старика мастера, который, конечно же, прав, не уйдет от доброго, сноровистого Панина… Но М. Рощин-то знает: уйдет.
Один уйдет, потому что по ночам читает Ключевского. Другой останется, потому что Ключевского не читает, а выпиливает после работы полочку. А почему бы и нет? — думает М. Рощин. Пусть каждый будет счастлив, каждый. Надо соединить их в каком-то третьем, высшем понимании, где будет и то, и это, повернутое так, как нужно ей, жизни. А как нужно ей? Каждый раз по-своему. Каждый раз — в зависимости от человека.
Тридцатитрехлетний Рощин, издавший теперь первую книжку рассказов, — не новичок в литературе; годы журналистики, последовавшие за годами работы на производстве, не прошли для него даром. Поэтому Рощин как писатель не подходит ни в ряды тех, кто возбужденно защищает сегодня так называемую юную романтику, ни в ряды тех, кто, подобно мастеру Дмитричу, советует этим «романтикам» бросить трепаться и делать дело по-хорошему. Абстрактно говоря, и те, и другие правы. Но Рощин видит глубже. Он знает, что свобода и необходимость делаются из одного материала: и Гриша Панин не может быть одновременно и Гришей Паниным, и доктором исторических наук.
Значит: или — или. Отсюда грусть, разлитая в рассказах М. Рощина: он знает, что такое разные пути в жизни, и чем чреват покой, и чем чревата воля. Рощин — романтик, ощутивший тяжкую правоту повседневной жизни, остановившийся, всматривающийся в нее, старающийся понять ее, примирить с мечтой. Ему это удается, и поэтому конфликты его, отдаленно дышащие трагизмом, никогда не ведут к разрыву между людьми, к распаду, к последней. остроте. При первом чтении эта скругленность, этот акварельный флер финалов кажется у Рощина досадным: боится решать до конца, пишет так, словно двести лет жить собирается… Но вдумаешься — и приемлешь. как должное, эту рощинскую медлительность. Она — от понимания людей. Хотя люди далеко не всегда могут понять, что с ними происходит, и чего надо ей, жизни.
1965
ЖИТЕЛИ И ОКОЛОЖИТЕЛИ
Василия Шукшина не надо представлять публике. Обилие талантов едва ли не повредило ему: великолепный актер, первоклассный кинорежиссер и отличный писатель, он начинал на разных поприщах с такою быстрою удачей, что внутреннюю глубину все время приходилось различать сквозь легкий блеск успеха. Сквозь этот блеск шло у Шукшина глубинное содержание, а оно было нелегким, непростым и спорным.
Так и повелось: в публике — вечный успех, в критике — вечный спор о Шукшине. Для одних он — народный радетель, хранитель традиций, для других — консерватор-деревенщик. Но каковы бы ни были перехлесты в этом споре, он касается темы всеобще важной: народного характера.
Шукшин действительно народный — писатель в старинном; смысле слова. Но все дело в том, как понимать слово. Есть в народе быт и есть бытие. Сельский быт, конечно, можно противопоставить быту городскому, как вещь вещи. Но бытие знает и другие категории; в характеристике народа решает нравственный пафос; это иная плоскость, и именно здесь Шукшин-писатель оказывается самим собой.
Собственно говоря, он не стилист. И не живописатель. Он типичный рассказчик, знаток случаев, баешник. Стиль его письма неровен, и, кажется. стиль не заботит его сам по себе. Там же, где изредка он решает написать «литературно», — там появляются в его рассказах пламенеющие лучи, светлые слезы, раскрывшиеся дали и прочие бантики. Сюжеты тоже мало заботят Шукшина с точки зрения рациональной литературной техники: то и дело он рассказывает случаи, не имеющие ясного вывода, эпизоды, сведенные на нет, описанные вроде бы просто так, не ведущие ни к какому разрешению. Я говорю о слабостях, потому что они суть продолжение достоинств или, если, хотите, ключ к пониманию достоинств. Периферия творчества, область неудач у Шукшина не случайно выявляется «байками», бывальщинои; туг есть какая-то закономерность: у писателя обостренно интеллектуального, у аналитика — необязательность узнается по выспренности и чрезмерности, по особому волевому нажиму, по усилению «отношения», которое должно скомпенсировать недостаток «материала», у писателя же эмоционально-целостного и тяготеющего к синтезу неудача узна гся, наоборот, по ослабленности сюжетно-волевого начала, по чрезмерности материала, идущего как бы самотеком, по своеобразному перевесу бытия
Откуда эта немеряная сила, эта неаккуратная, плещущая через край размашистая щедрость, эта нерасщепленная цельность души? Ответ прост и сложен: из деревни. От земли. От почвы.
Из этого внешнего признака и исходит схема, которую вот уже лет пять некоторые оппоненты примеряют к Шукшину: за добродушной маской — недоверие ко «всему городском», недоверие, порожденное тайной завистью к «соблазнам». В общем не любит города!
Да или нет?
Самое глупое в данном случае — играть в прятки. Я и не собираюсь изображать Шукшина апологетом города. По той существенной причине, что это неважно. Не «наоборот», а именноневажно. Разумеется, это правда, что и по судьбе, и по симпатиям Шукшин — человек деревенского склада. Правда, что все деды у него тоскуют по детям, разлетевшимся в города. Правда, что город для него полон гибельных «соблазнов». Но почему это должно быть иначе, если такова реальность его судьбы? Это ни хорошо, ни плохо, это — так, и все. Если пол-России живет в деревне и если действительно дети сельских жителей едут в города, то требовать, чтобы старики не тосковали по ним и чтобы в литературе не было этих настроений, потому что цивилизация вообще ценное дело, — странно, по меньшей мере. Деревенскость — факт судьбы Шукшина, и это естественно, что он влюблен не в город, а в деревню, и это естественно, что на его пути не деревня, а город возникает, как незнакомое и «чужое», — и естественно, наконец, что человеку шукшинского склада есть что преодолевать в себе на пути из деревни в большой мир. Как нормально и другое: что человек, родившийся и выросший в городе, должен однажды в первый раз в жизни встретиться с деревней. Так вот тут-то и надобно различать реальную ситуацию и моральный результат.
Вот противоположный случай: у одного молодого писателя я недавно прочел поразительный рассказ — очерк характера темной, озлобившейся в городской толчее деревенской бабки, у которой доброе вообще из души выгорело. Интонация и здесь неоднозначна: в рассказе есть следы застарелого страха перед деревенской «темнотой», и я понимаю, почему: потому что этот писатель — человек совершенно городской по душевному опыту. Без этого чувства и правды не было бы, но и это чувство, — не вся правда, ибо в какой-то момент в злобной старухе всё-таки чувствует автор и ту далекую, ни в чем не виноватую деревенскую девочку, которая могла бы быть другой. Прорыв сквозь локальную оболочку, выход в нравственную сферу, где уже неважно, откудачеловек, а важно, человек ли, — вот что делает настоящим рассказ горожанина.
Вот точно такой же прорыв в нравственную сферу делает настоящим и творчество Шукшина. Надо только читать в его рассказах — : эту главную тему. Можно, например, прочитать в рассказе «Змеиный яд» только то, что деревенский парень, убегавшийся по аптекам, крикнул городу и миру: «Я вас всех ненавижу, гадов!» А можно в этом рассказе увидеть и другое, истинное его содержание: человек, ожидающий личного внимания от людей, наталкивается на скользящее безличие огромного количества этих спешащих мимо людей и кричит их безличию: «Ненавижу!» — а потом, едва один из них отзывается по-человечески, он же, только что ненавидевший, плачет от благодарности. Что это, город против деревни? Нет, извините, это личность против безличия.
Тема Шукшина — достоинство личности. И в городе, и в деревне. Если уж давать социологический адрес, — то не «городских» ненавидит Шукшин, а псевдогородских, недогородских. И псевдодеревенских тоже! Тех, которые бегают туда-сюда, ища, где полегче. Тех, которые, как говорится, норовят положить в общий котёл меньше, чем берут оттуда.
Личность против личины — вот проблема проблем для Шукшина. Теперь задумаемся: откуда и почему в этой цельной и здоровой натуре возникает такое раздумье? Откуда страх личины? Откуда постоянное ожидание ее? В героях Шукшина нет, конечно, ни обостренной рефлексии, ни суеты, в них вообще нет нетерпеливого желания все выяснить побыстрее. Они не спешат: они словно чувствуют, что столкновение между ними будет мало похоже на звонкие картинные оплеухи театральных мальчиков, — если уж шукшинские люди схлестнутся, то насмерть. Поэтому, как правило, напряжение у Шукшина не разряжается активно, а прячется внутрь; едва показавшись, его мужики часто расходятся, как линкоры бортами, не решившись пустить в ход убийственное оружие. Отсюда — столь частая у Шукшина внешняя нейтральность сюжетов, которые можно было бы счесть облегченными, если бы не это таящаяся внутри тревога. Здесь нет экспрессии, нет внешней броскости. Здесь нет ни чувства одиночества, ни чувства страха. Здесь другое бытие. Автопортрет шукшинского состояния: не страшно, не одиноко, но… «очень неспокойно». «Неспокойно» от того, что вдруг ощутила эта цельная сила, что есть над ней «что-то», что выше, прекрасней и сильнее ее самой, а что — не поймешь. «Что-то другое», стоящее за гранью привычного. — лейтмотив Шукшина. «А дальше, что, дальше?!» — ищут у него люди. «Смы-ысл?» — вглядывается эта жизнь сама в себя. Отсюда — заполошные шукшинские старики, отсюда — его «чудики», срывающиеся с панталыку, его кряжистые парни, озорующие от внезапного ощущения вакуума в душе. Шукшин одержим идеей, что за все воздается. Он одержим идеей смысла жизни и венца усилий. Тревога В. Шукшина — это тревога силы, которая обеспокоена совестью. Силы, которая ощутила в себе разные начала, сталкивающиеся и непримиримые: благородство и цинизм. В одном из рассказов охотник встречает в тайге беглого уголовника и отдает, ему ружье, поверив, что в том, заговорила совесть. И получает пулю в спину. Гибель — нечастое у Шукшина разрешение сюжета. Но даже если бы не прозвучал этот выстрел, столкновение позиций здесь страшней последующего убийства. Сидя в таежной избушке, старик Никитич и беглый уголовник спорят о том, может ли добро одолеть силу.