Ямщик, не гони лошадей
Шрифт:
РОЛАН. Ты же о нем снимал фильм!
ПИТЕР. Да, о нем. Но он так и не появился. Он не вылез из озера, этот негодяй. Три месяца мы там проторчали, в этой жаре. А он не вылез… А как только смотались — сразу показался! Кто-то из пигмеев тихо сказал: «кэлэмэмбэ» — и он вылез на бережок. А, что скажете?.. Возвращаются только к любимым, а нас он, видимо, не любил…
ПИТЕР замолк и отвернулся к окну.
ПИТЕР. Вася, ты не против, если я еще разок поставлю
РОЛАН встал, подошел к балконной двери и закурил. ПИТЕР поставил пластинку, и она снова запела. Солнце начинало садиться, и они молча, каждый на своем месте, смотрели на него. Внезапно ПИТЕР подошел к проигрывателю и снял пластинку.
РОЛАН. Почему, папа?
ПИТЕР. Так, старикам не нужно слушать романсы.
ПИТЕР отвернулся, чтобы не было видно его слез. ДЖИНН и РОЛАН заметили это, но ДЖИНН промолчала.
РОЛАН. Не надо, папа.
ПИТЕР. Что не надо, шалопай? Ты думаешь, я плачу? (ДЖИНН). Я же говорил, что он шарлатан…. Потому что если б ты был настоящим врачом, Вася, крупным специалистом, светилой, ты б знал, что с годами слезные секреции сокращаются все чаще и чаще, и от всего — от яркого света, от снега, от шума, от гама и от романса. У меня сократились секреции, шарлатан. Вот и все!..
Он потрепал РОЛАНА по голове. Затем подошел к окну и стал смотреть на цирк гор, раскрывающийся перед ним.
ПИТЕР. Солнце садится. Сейчас все станет багровым, потом синим… Мама любила это время… Я ставлю этот романс, шалопай, с надеждой, что динозавр выйдет из озера… Я пигмей, Вася, влюбленный пигмей, и этот ямщик — мое «кэлэмэмбэ» (он повернулся к РОЛАНУ). Бросай свою медицину! Она наивна, она не может перехитрить старую образину, бросай ее к чертям, Вася!
РОЛАН. А что может, папа?
ПИТЕР. Песня. Напиши хорошую песню, Вася. Ты остановишь время.
Я слышу этот романс — и я снова там. Сорок седьмой год, Ленинград, июнь… Лежат руины, люди плохо одеты, и в Екатерининском садике на Невском проспекте, на зеленой скамейке, сидит девушка в ситцевом белом платье, грызет горбушку и читает «Капитал» Маркса.
А я в новом костюме, я молод, я шалопай, и я не могу от нее оторвать глаз. Я смотрю на нее, она мне что-то говорит, но я не понимаю. И я смеюсь. И она хохочет. И я понимаю — пропал. Навсегда!
Мы гуляли втроем в тот вечер — она, я и Маркс.
Она рассказала всю свою жизнь, я — свою, и, не понимая друг друга, мы слушали, раскрыв рты. У любви свой язык. Его выучиваешь сразу и без акцента. Но говорить на нем можешь с немногими, может, с одним…
И мы болтали на этом языке всю ночь…
А наутро
Она предпочла Питера — Марксу. Я встречал ее возле чахлого деревца, которое росло напротив ее института. Мы обнялись на виду у всего мира и пошли праздновать ее провал. Мы сидели в каком-то сквере и с аппетитом уплетали горбушку. Ты любишь горбушку, ДЖИНН?
ДЖИНН. Я как-то не задумывалась.
ПИТЕР. А зря! Это лучшее в мире лакомство! РОЛАН, дай мне хлеб, соль и горчицу — и я вам приготовлю русское фирменное блюдо сорок седьмого года (РОЛАН подал хлеб). Нет, я тебя просил черного. И почерствее. Хлеб тогда был грубый, черствый, тяжелый. У тебя есть такой хлеб?
РОЛАН. Вот все, что есть.
ПИТЕР. Не ахти. Но за неимением настоящих продуктов, будем делать блюдо из этих. Берем хлеб, обрезаем краешек, и получается горбушка. Затем мажем густо горчицей и посыпаем солью. Не жалея, вот так. Прошу вас, фирменное блюдо готово!
ПИТЕР протянул. ДЖИНН откусила и поперхнулась.
ПИТЕР. Тебе не нравится?
ДЖИНН. Кто сказал? Это что-то удивительное (вновь поперхнулась).
РОЛАН. (морщась) Какое это к черту лакомство — отрава!
ПИТЕР. Чтобы это стало лакомством — надо было немного поголодать (он с аппетитом сжевал горбушку). М-мм! Вот так мы ее ели. А потом пошли в магазин для иностранцев — был такой, и накупили все, что там было. Это не так много — шпроты, селедку и шоколад. И все это ели руками, вперемежку, на глазах у прохожих. Они останавливались и глазели на нас. И вдруг Света перестала есть. Ком застрял у нее в горле. «Все это, — сказала она, — они не ели много лет».
Три недели мы шлялись день и ночь. И я решил увезти ее. К себе, в наши Альпы, в Оберленд, о котором она ничего не слышала.
Она была готова поехать со мной на край света. Никого у нее не было, никого. Все родственники погибли — кто на фронте, кто в блокаду. Три года девочкой жила она под бомбами.
Мы болтались по каналам и думали о нашей будущей жизни.
Я говорил на моем страшном французском. Она просила меня по-немецки не говорить. И я учил ее французскому. От ее произношения мы оба валились от хохота.
Я смеялся, я пел романсы, я ходил в ее огромную коммунальную квартиру, темную, захламленную корытами, ведрами и велосипедами, и ел там картошку с капустой.
И слушал, как гремел трамвай за окном, как точильщик точил ножи, как журчал ее голос… Я готовился увезти ее. Но никуда я ее не увез… Великий вождь и учитель запретил любовь. Будто узнал, что мы решили пожениться. Вскоре после нашей встречи он запретил браки с иностранцами. Вы могли любить всех граждан, до государственной границы. И даже пограничников. И даже их собак. Но не дальше. Он был большой выдумщик, этот отец народов.